— Ты философ, Илья! — сказал Штольц. — Все хлопочут, только тебе ничего не нужно!
— Вот этот желтый господин в очках, — продолжал Обломов, — пристал ко мне: читал ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я сказал, что не читаю газет. И пошел о Людовике-Филиппе, точно как будто он родной отец ему. Потом привязался, как я думаю: отчего французский посланник выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжанье всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься? Сегодня Мехмет-Али послал корабль в Константинополь, и он ломает себе голову: зачем? Завтра не удалось Дон-Карлосу — и он в ужасной тревоге. Там роют канал, тут отряд войска послали на Восток, батюшки, загорелось! лица нет, бежит, кричит, как будто на него самого войско идет. Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно — не занимает это их, сквозь эти крики виден непробудный сон! Это им постороннее, они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на что. Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему! А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею — это скучно, незаметно, там всезнание не поможет и пыль в глаза пустить некому.
— Ну, мы с тобой не разбросались, Илья. Где же наша скромная, трудовая тропинка? — спросил Штольц.
Обломов вдруг смолк.
— Да вот я кончу только… план… — сказал он. — Да бог с ними! — с досадой прибавил потом. — Я их не трогаю, ничего не ищу, я только не вижу нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку…
— Какой же это идеал, норма жизни?
Обломов не отвечал.
— Ну, скажи мне, какую бы ты начертал себе жизнь? — продолжал спрашивать Штольц.
— Я уж начертал.
— Что ж это такое? Расскажи, пожалуйста, как?
— Как? — сказал Обломов, перевертываясь на спину и глядя в потолок. — Да как! Уехал бы в деревню.
— Что ж тебе мешает?
— План не кончен. Потом я бы уехал не один, а с женой.
— А! вот что! Ну, с богом. Чего ж ты ждешь? Еще года три — четыре, никто за тебя не пойдет…
— Что делать, не судьба! — сказал Обломов, вздохнув. — Состояние не позволяет!
— Помилуй, а Обломовка? Триста душ!
— Так что ж? Чем тут жить, с женой?
— Вдвоем, чем жить!
— А дети пойдут?
— Детей воспитаешь, сами достанут, умей направить их так…
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится — с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляну в любое семейство: родственницы не родственницы и не экономки, если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Ну хорошо, пусть тебе подарили бы еще триста тысяч, что б ты сделал? — спрашивал Штольц с сильно задетым любопытством.
— Сейчас же в ломбард, — сказал Обломов, — и жил бы процентами.
— Там мало процентов, отчего ж бы куда-нибудь в компанию, вот хоть в нашу?
— Нет, Андрей, меня не надуешь.
— Как: ты бы и мне не поверил?
— Ни за что, не то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли дело в банк?
— Ну хорошо, что ж бы ты стал делать?
— Ну, приехал бы я в новый, покойно устроенный дом… В окрестности жили бы добрые соседи, ты, например… Да нет, ты не усидишь на одном месте…
— А ты разве усидел бы всегда? Никуда бы не поехал?
— Ни за что!
— Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если идеал жизни — сидеть на месте? Подадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились, мы ведь не поедем.
— И без нас много, мало ли управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, праздных путешественников, у которых нет угла? Пусть ездят себе!
— А ты кто же?
Обломов молчал.
— К какому же разряду общества причисляешь ты себя?
— Спроси Захара, — сказал Обломов.
Штольц буквально исполнил желание Обломова.
— Захар! — закричал он.
Пришел Захар, с сонными глазами.
— Кто это такой лежит? — спросил Штольц.
Захар вдруг проснулся и стороной, подозрительно взглянул на Штольца, потом на Обломова.
— Как кто? Разве вы не видите?
— Не вижу, — сказал Штольц.
— Что за диковина? Это барин, Илья Ильич.
Он усмехнулся.
— Хорошо, ступай.
— Барин! — повторил Штольц и закатился хохотом.
— Ну, джентльмен, — с досадой поправил Обломов.
— Нет, нет, ты барин! — продолжал с хохотом Штольц.
— Какая же разница? — сказал Обломов. — Джентльмен — такой же барин.
— Джентльмен есть такой барин, — определил Штольц, — который сам надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги.
— Да, англичанин сам, потому что у них не очень много слуг, а русский…
— Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни… Ну, добрые приятели вокруг, что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои?
— Ну вот, встал бы утром, — начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. — Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, — говорил он, — одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая — к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями, там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь — балкон уж отворен, жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы… Она ждет меня. «Чай готов», — говорит она. — Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло! Сажусь около стола, на нем сухари, сливки, свежее масло…
— Потом?
— Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею, идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса, слушать, как сердце бьется и замирает, искать в природе сочувствия… и незаметно выйти к речке, к полю… Река чуть плещет, колосья волнуются от ветерка, жара… сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло…
— Да ты поэт, Илья! — перебил Штольц.
— Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее! Потом можно зайти в оранжерею, — продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья.