"Что это было? – думал Владимир Иванович. – Попытка запугать? Глупо. Провокация? Очень может быть, но что и кому это даст? Предположим, что это провокация. Допустим, я поверил и собрал людей.
Приезжает этот провокатор с ордером на обыск и застает у меня во дворе вооруженную толпу… Ну и что, собственно? Я что, не имею права защищаться? Обвинение в незаконном хранении оружия – чушь, шелуха, об это никто не станет мараться. Да и откуда взяться ордеру на обыск? Сигнальная сеть раскинута, и до сих пор не звякнул ни один колокольчик, хотя, если бы эти умники из ФСБ выкопали что-нибудь стоящее, меня моментально предупредили бы… Так, может быть, это все-таки правда? Все получается вполне логично: для некоторых моих коллег из Думы я – кость в горле, да и ФСБ давно точит на меня зубы. Зелен виноград… Так что самый удобный выход для многих – моя внезапная смерть. Следствие, как всегда, зайдет в тупик, а через год все вообще забудут, что жил когда-то на свете такой Малахов… Вот же черт, а ведь похоже! Выходит, зря я считал господ демократов мягкотелыми нытиками, способными только причитать, когда их бьют по морде… Ну, это уж дудки!"
Владимир Иванович торопливо схватился за телефон, но тут донесшийся со стороны окна тихий скребущий звук заставил его вздрогнуть. Малахов едва удержал трубку в сделавшихся вдруг непослушными пальцах и пугливо оглянулся.
За окном никого не было – просто старый разлапистый клен царапал по стеклу скрюченным черным пальцем согнувшейся под тяжестью мокрого снега ветки.
– Вот дерьмо, – нервно облизнув пересохшие губы, тихо пробормотал Владимир Иванович и, еще раз на всякий случай бросив в сторону окна косой осторожный взгляд, принялся барабанить по кнопкам, набирая номер.
Глеб положил трубку и коротко, безрадостно улыбнулся, восстанавливая ход мыслей своего собеседника так ясно, словно читал их в книге с крупным шрифтом. Вот сейчас он прикидывает, не провокация ли это, и если провокация, то чья и какую цель преследует… А теперь до него понемногу начинает доходить, что все это может оказаться правдой и что он, вполне возможно, вот-вот расстанется с жизнью…
Глеб налил в кофеварку стакан воды из голубой пластиковой бутылки, сменил фильтр и засыпал порцию свежесмолотого кофе. Кофеварка немедленно принялась вздыхать, пыхтеть и издавать прочие звуки, связанные с извлечением из невзрачного коричневого порошка божественного напитка, без которого Глеб Сиверов не мог прожить и дня. Здесь, в привычной обстановке мансарды, насквозь простреленной косыми медно-красными лучами заходящего солнца, можно было немного расслабиться – именно немного, не переходя установленной им самим границы, за которой притаилась, до поры пряча стальные бритвы когтей в мягких подушечках лап, черная беспощадная боль. Там, за непробиваемым барьером сиюминутных мыслей и дневных забот, все еще ревел медный бас пустоты, образовавшейся на месте того, что Глеб в последнее время привык называть своей семьей, и клубился черно-красный хаос подступающего безумия, в котором варились, сплавляясь воедино, и похожий на вурдалака Коптев с автоматом, и чересчур яркая кровь на кожаной обивке сиденья, и сухой лихорадочный блеск в глазах Ирины, ее искусанные губы, из которых одно за другим выпадали холодные и гладкие, как обточенная морем галька, слова – все это было там, за чертой, в глубоком сыром подвале, дверь в который Глеб заколотил огромными ржавыми гвоздями. На поверхности же громоздились руины, расщепленные концы балок торчали из куч битого кирпича и известковой пыли, и пахло там пылью и человеческими испражнениями – под уцелевшими остатками стен кто-то уже успел навалить, и только тонкая оболочка отделяла всю эту мерзость запустения от внешнего мира – оболочка, выглядевшая, как Глеб Сиверов, сохранившая способность двигаться и говорить, но ничего решительно не ощущавшая, кроме сосущей пустоты внутри.
Глеб понимал, что ему удалось провести генерала Потапчука далеко не до конца. Во всяком случае, спектакль удался настолько, что генерал отважился поручить ему это задание. За судьбу порученного ему дела Слепой нисколько не волновался – во время работы для него переставало существовать все, кроме задания, и он был уверен, что справится даже теперь. Главное, что в это поверил генерал – с такой работы, какая была у Глеба в последнее время, чаще всего уходят ногами вперед, и хорошие отношения с начальством тут ничего не меняют. Глеб верил, что время лечит любые раны – главное, чтобы оно было, это время.
Кофеварка угрожающе заскворчала, плюясь паром, словно готовилась взлететь и, пробив потолок мансарды, уйти в стратосферу. Глеб щелкнул клавишей, выключая норовистый агрегат, и подождал, пока остатки кофе стекут из фильтра в стеклянную колбу. В последнее время такие вот простенькие, незатейливые действия доставляли ему тихое удовольствие – они занимали руки и убивали время, оставляя голову свободной.
Глеб наполнил тонкостенную чашечку кузнецовского фарфора, хрупкую, как засахаренный лепесток – процессу кофепития надлежало быть эстетически безупречным, иначе терялась половина удовольствия, – и уселся в кресло. Теперь, вдали от надежно упрятанного под замусоренной территорией инструментального завода бетонного бункера, можно было позволить себе выкурить сигаретку. Глеб вставил в уголок губ «Мальборо лайт» (с термоядерными «кэмел» было покончено), прикурил от зажигалки и стал пить кофе, перемежая глотки с короткими затяжками и блаженно полуприкрыв глаза. Он прислушивался к своим ощущениям. Внутри по-прежнему было темно и пусто, но в темноте тлел невесть откуда взявшийся теплый огонек. Сиверов снова был в деле, выдержал первый экзамен и живым вернулся в мансарду – это как раз и было одно из тех маленьких удовольствий, которые делают жизнь более или менее приемлемой в отсутствие удовольствий больших.
Поскольку больших удовольствий в обозримом будущем не предвиделось, Слепой стал усиленно вспоминать, как нужно радоваться удовольствиям маленьким, и пришел к выводу, что это целое искусство.
Большую радость можно омрачить лишь на время – она все равно прорвется, как прорывается из-под земли пламя горящих торфяников. Маленькому же удовольствию достаточно неосторожного слова или повисшего на перилах лестницы плевка, чтобы зачахнуть на корню.
Не вставая с кресла, Сиверов дотянулся до полки и принялся перебирать компакт-диски, выбирая то, что могло бы продлить его маленькую радость от возвращения в ставшие родными стены. Рука его замерла, остановившись над одним из дисков. Усмехнувшись, Глеб включил проигрыватель. Звучал Шопен, совсем как тогда в бункере, и Слепой, поудобнее откинувшись в кресле, плюнул на все и стал думать о работе.
…Шопеном, как выяснилось, увлекался Шалтай-Болтай. Узнав об этом, Глеб твердо решил, что вся физиономистика – суть сплошное шарлатанство и надувательство, равно как и френология. Шалтай-Болтай здорово смахивал на недавно освоившего прямохождение североамериканского медведя гризли.
Его квадратная, всегда фиолетово-красная, сильно шелушащаяся физиономия с первого взгляда удивляла непередаваемо тупым выражением, маленькие глазки казались раз и навсегда пораженными конъюнктивитом в тяжелой форме, а обкусанные ногти на огромных, как совковые лопаты, руках были обведены траурной каймой. Эта помесь портового грузчика с носорогом являлась, тем не менее, единственным и горячо любимым сыном ныне покойного профессора музыки Иваницкого – мужчины изящного и утонченного во всех отношениях. Связав, наконец, полученные из досье лейтенанта Иваницкого данные с этой воняющей застарелым потом горой мяса, Глеб мысленно закатил глаза – на детях гениев природа отдыхает. Любовь к музыке, однако, каким-то непостижимым образом передалась от изящного профессора его слоноподобному отпрыску и служила, пожалуй, единственным доказательством их кровного родства. Огромные лапищи Шалтая-Болтая были, конечно же, совершенно не способны извлечь из любого музыкального инструмента никакого звука, кроме жалобного предсмертного хруста – творцом музыки ему было не стать, но он являлся весьма разборчивым и знающим потребителем, что, насколько мог судить Глеб, сильно мешало ему в жизни, создавая добавочный барьер непонимания между ним и окружающей средой.