Глухо, как издалека, раздался голос Морозова:
— Бывает, Иван Дмитриевич, он и в душу тебе смотрит, как младенец, и ножик держит за спиной.
У Еремина потемнело лицо, заострились и как будто обуглились скулы, нос и подбородок.
— Я не разжалобить, Степан Тихонович, тебя хочу, я и сам не жалостливый. Это и все, что я еще хотел тебе рассказать. Извини, что задержал. А у тебя ко мне все? Ну, тогда до воскресенья, до пленума.
Закончив разговор с Морозовым и протягивая ему руку через стол, Еремин обежал глазами комнату и удивился, что стул у двери пустой. Только что на нем сидел, положив на колени шляпу, Михайлов. Еремину даже показалось, что он с интересом прислушивается к их разговору.
Еремин вышел в коридор, потом выглянул из окна кабинета на улицу. В конце длинной станичной улицы мелькнул синий плащ, скрываясь за углом. Но сейчас в станице многие носили такие синие плащи после того, как в райпотребсоюзе сменилась власть и от нового председателя на первых порах требовалось показать свои несомненные преимущества перед старым.
Продолжая удивляться, Еремин вернулся за стол и задумчиво, медленно стал перелистывать странички в белой папке, перечитывая доклад, подготовленный к очередному пленуму райкома. Синим карандашом он проставлял свежие данные в оставленных незаполненными графах удоя молока, настрига шерсти, производства мяса в центнерах на сто гектаров земельных угодий. Постепенно, страница за страницей, он ушел в это целиком и больше ни о чем другом не мог уже думать. В тихой комнате шелестели, перекладываясь в папке с одной стороны на другую, листы, шуршал карандаш.
Колонки цифр — не колонки стихов, почему же так и впивается в них взглядом этот человек, губы его шевелятся, и на смуглом лице бездна самых противоречивых чувств — от бурной, брызжущей радости до мрачной суровости и даже скрытой угрозы? Кто знает…
* * *
Кто же еще, кроме него, мог к тому времени бежать из плена в Норвегии и кому же еще другому было сказать эти слова: «У меня, товарищ капитан, не было другой возможности получить в руки оружие»?!
Он и тогда еще, когда только попал на фронт и в глазах у него не было ничего другого, кроме детского недоумения и страха, — он и тогда не забыл, вернулся за оставленной в углу часовни винтовкой. И в плену его руки только и дожидались этого дня, когда они снова смогут взяться за оружие. Значит, уже действительно не оставалось у него никакого выхода, кроме этого, самого крайнего. Тому, кто не знал Андрея, простительно было спросить у него: а не стрелял ли он из этого оружия в своих, но и ответил он на это так, как мог ответить только он, — суровым молчанием.
Ночь выцвела, за лесом выбрасывает стяги заря. Зеленые, желтые, свинцово-серого блеска — каждый из них только одно мгновение и несет свою утреннюю вахту и уступает ее другому. Между иззубренным гребнем леса и занавесом ночи, который стремительно взмывал кверху, все шире обозначалось поле небесной фиалковой синевы, беспредельное и чистое. Лишь далеко, в самой глубине еще оставались и омрачали его какие-то глыбы и острова мглы, и там, низко припадая к земле, ползла длинная, взъерошенная ветром туча… Ноябрьское небо, нависая над пустырем, набухает дождем; на краю пустыря чернеет труба пивоварни. Ветер, ветер, ты, не зная устали, летаешь над землей, не может быть, чтобы ты не пролетал и над этим пустырем и не опахнул его своими крыльями!
Это, несомненно, он бежит к пивоварне через пустырь, у него такая побежка. Руки у него прижаты к бокам, он ими почти не машет, оскаленными зубами он хватает встречную струю ветра, и на мокром, в грязных потеках лице горят одни глаза — две талые лужицы, в которых кружится небо. Он, кажется, что-то кричит перекошенным ртом, но разве можно услышать в этом грохоте хоть одно слово?
До первого здания города — до этой пивоварни с шестиугольной кирпичной трубой — с километр, а может быть, чуть меньше. И тот черноусый офицер в зеленой бекеше, конечно, понимает, что нужно поскорее снять этого первого из перебегающих пустырь русских солдат, который, как на веревочке, тянет за собой и других. Веревочка еще очень тонкая, но если позволить ее концу достигнуть первой городской стены, то это и будет тем мостом, по которому они начнут вливаться в город. После этого их уже ничем не остановишь.
С трубы пивоварни с исступлением взлаивает пулемет. Он лает длинно и отчетливо-гулко, выплескивая до конца все свое отчаяние и ярость. Косая пулевая строчка, прошивая пустырь слева направо и чуть наискось, прошла почти у ног Андрея, скосила бурьян, и вот уже возвращалась обратно.
Вот только все время какая-то путаница происходит, иногда за густым дымом можно и ошибиться, принять одного за другого. Иногда вдруг начинает казаться, что этот все время ныряющий под пулеметную строчку Андрей — не отец, а его старший сын, которого тоже зовут Андреем. Да их и не мудрено спутать, они как близнецы один всего лишь на мгновение старше другого.
Но тогда, спрашивается, когда же все это происходит? Может быть, это выглядывающее из окна в тучах краснолицее воинственное божество знает об этом?
Несомненно, что это берега все той же реки, рассекающей своим лезвием пылающие кварталы города на Буду и Пешт, и все тот же это человек с усиками в бекеше у пулемета. Это он тогда стрелял из-за спины обезумевшей женщины в белом платке и ее чернокудрявого сына.
Но какой это ноябрь и какое небо дрогнет, набухая дождем, на, знакомым пустырем, — сорок четвертого или пятьдесят шестого года? В сорок четвертом году или в пятьдесят шестом начинают срываться с него эти холодные капли, идет дождь?
Но какая же, в сущности, разница, если все с той же пивоварни глядит на пустырь пулемет и его черный хоботок, поворачивали упорно нащупывает все то же сердце. Его сердце. И, значит, что этот бой на знакомом пустыре — всего лишь продолжение того боя.
Конечно, человек в бекеше явно постарел и обрюзг, уже и заморозками старости прихвачены его когда-то бравые дегтярные усы, но взгляд его к старости не смягчился, а даже как будто сделался тверже и острее. Грудь и плечи сохранили под зеленым сукном бекеши выправку, властно откинута назад голова.
Оказывается, он не один на трубе. Изредка из-за стального щитка «гочкиса» показываются черная непокрытая голова, рукав и лацкан ярчайше синей, как будто студенческой, куртки. Вспыхивают антрацитовые глаза, как два отточенных кинжала.
Человек в бекеше выбирает и указывает рукой цель, а стреляет из пулемета этот, черноголовый.
* * *
Там какая-то женщина появилась у подножия трубы в черном, блестящем, как вороново крыло, платке и с круглой плетеной корзинкой на руке, прикрытой чем-то ослепительно белым. Точь-в-точь в таких корзинках женщины Дарьиной бригады носят с собой из дому в сады харчишки.
Темное горлышко бутылки с молоком, а быть может и с виноградным вином, торчит из-под белого, которым накрыта корзинка.
На холмах придунайских склонов тоже только что срезали с лоз виноград, и вполне возможно, что это уже новое молодое вино несет она кому-нибудь из своих близких, чтобы он запил им свой завтрак.