Настало воскресенье, торжественно-респектабельное, и они возвратились в Принстон на «фордах» попутных фермеров и разошлись по домам, чихая и сморкаясь, но вполне довольные своей поездкой.
Еще больше, чем в прошлом году, Эмори запускал академические занятия, — не умышленно, а, из-за лени и переизбытка привходящих интересов. Его не влекла ни аналитическая геометрия, ни монотонные двустишия Корнеля и Расина, и даже психология, от которой он так много ждал, оказалась скучнейшим предметом — не исследование свойств и влияний человеческого сознания, а сплошь мускульные реакции и биологические термины. Занятия эти начинались в полдень, когда его особенно клонило ко сну, и, установив, что почти во всех случаях подходит формула «субъективно и объективно, сэр», он с успехом ею пользовался. Вся группа ликовала, когда Ферренби или Слоун, услышав вопрос, обращенный к нему, толкали его в бок и он в полусне произносил спасительные слова.
То и дело они куда-нибудь уезжали — в Орендж или на море, реже — в Нью-Йорк или Филадельфию, а однажды, собрав четырнадцать официанток от Чайлдса, целый вечер катали их по Пятой авеню на империале автобуса. Все они уже напропускали больше лекций, чем дозволялось правилами, а это означало дополнительные занятия в будущем учебном году, но весна брала свое — очень уж заманчивы были эти эскапады. В мае Эмори выбрали в комиссию по устройству летнего бала, и теперь, подробно обсуждая с Алеком возможный состав студенческого Совета старших курсов, они среди первых кандидатов неизменно называли себя. В Совет, как правило, входило восемнадцать студентов, особенно чем-нибудь отличившихся, и футбольные достижения Алека, а также твердое намерение Эмори сменить Бэрна Холидэя на посту главного редактора «Принстонской газеты» давали все основания для таких предположений. Как ни странно, оба они включали в число кандидатов и Тома Д’Инвильерса, что год назад было бы воспринято как шутка.
Всю весну, то реже, то чаще, Эмори переписывался с Изабеллой Борже, ссорился с ней и мирился, а главным образом подыскивал синонимы к слову «любовь». В письмах Изабелла оказалась огорчительно сдержанной и даже бесчувственной, но Эмори не терял надежды, что в широких весенних просторах этот экзотический цветок распустится так же, как в маленькой гостиной клуба Миннегага. В мае он стал чуть ли не каждый вечер сочинять ей письма на тридцать две страницы и отсылал их по два сразу, надписав на толстых конвертах «Часть 1» и «Часть 2».
— Ох, Алек, по-моему, колледж мне слегка надоел, — грустно признался он во время одной из их вечерних прогулок.
— Ты знаешь, и мне, пожалуй, тоже.
— Хочу жить в маленьком домике в деревне, в каких-нибудь теплых краях, с женой, а заниматься чем-нибудь ровно столько, чтобы не сдохнуть со скуки.
— Вот-вот, и я так же.
— Хорошо бы бросить университет.
— А девушка твоя как считает?
— Ну что ты! — в ужасе воскликнул Эмори, — она и не думает о замужестве… по крайней мере, сейчас. Я ведь говорю вообще, о будущем.
— А моя очень даже думает. Мы помолвлены.
— Да ну?
— Правда. Ты, пожалуйста, никому не говори, но, может быть, на будущий год я сюда не вернусь.
— Но тебе же только двадцать лет. Бросить колледж…
— А сам только что говорил…
— Верно, — перебил его Эмори. — Но это так, мечты. Просто как-то грустно бывает в такие вот чудесные вечера. И кажется, что других таких уже не будет, а я не все от них беру, что можно. Если б еще моя девушка жила здесь. Но жениться — нет, куда там. Да еще отец пишет, что доходы у него уменьшились.
— Да, вечеров жалко, — согласился Алек.
Но Эмори только вздохнул — у него вечера не пропадали даром. Под крышкой старых часов он хранил маленький снимок Изабеллы, и почти каждый вечер он ставил его перед собой, садился у окна, погасив в комнате все лампы, кроме одной, на столе, и писал ей сумасбродные письма.
«…так трудно выразить словами, что я чувствую, когда так много думаю о Вас; Вы стали для меня грезой, описать, которую невозможно. Ваше последнее письмо просто удивительное, я перечитал его раз шесть, особенно последний кусок, но иногда мне так хочется, чтобы Вы были откровеннее и написали, что Вы на самом деле обо мне думаете, но последнее Ваше письмо — прелесть, я просто не знаю, как дождусь июня! Непременно устройте так, чтобы приехать на наш бал. Я уверен, что все будет замечательно, и мне хочется, чтобы Вы побывали здесь в конце такого замечательного года. Я часто вспоминаю, что Вы сказали в тот вечер, и все думаю, насколько это было серьезно. Если б это были не Вы… но, понимаете, когда я Вас в первый раз увидел, мне показалось, что Вы — ветреная, и Вы пользуетесь таким успехом, ну, в общем, мне просто не верится, что я Вам нравлюсь больше всех.
Изабелла, милая, сегодня такой удивительный вечер. Где-то вдалеке кто-то играет на мандолине „Луна любви“, и эта музыка словно ведет Вас сюда, в мою комнату. А сейчас он заиграл „Прощайте, мальчики, с меня довольно“, и это как раз по мне. Потому что с меня тоже всего довольно. Я решил не выпить больше ни одного коктейля, и я знаю, что никогда больше не полюблю — просто не смогу — Вы настолько стали частью моих дней и ночей, что я никогда и думать не смогу о другой девушке. Я их встречаю сколько угодно, но они меня не интересуют. Я не хочу сказать, что я пресыщен, дело не в этом. Просто я влюблен. О, Изабелла, дорогая (не могу я называть Вас просто Изабелла, и очень опасаюсь, как бы мне в июне не выпалить „дорогая“ при Ваших родителях), приезжайте на наш бал обязательно, а потом я на денек приеду к вам, и все будет чудесно…»
И так далее, нескончаемое повторение все того же, казавшееся им обоим безмерно прекрасным, безмерно новым.
Настал июнь, жара и лень так их разморили, что даже мысль об экзаменах не могла их встряхнуть, и они проводили вечера во дворе клуба «Коттедж», лениво переговариваясь о том о сем, пока весь склон, спускающийся к Стони-Брук, не расплывался в голубоватой мгле, и кусты сирени белели вокруг теннисных кортов, и слова сменялись безмолвным дымком сигарет… а потом по безлюдным Проспект-авеню и Мак-Кош, где отовсюду неслись обрывки песен, — домой, к жаркой и неумолчно оживленной Нассау-стрит.
Том Д’Инвильерс и Эмори почти перестали спать: весь курс охватила лихорадка азартных игр, и не раз в эти душные ночи они играли в кости до трех часов. А однажды, наигравшись до одури, вышли из комнаты Слоуна, когда уже пала роса и звезды на небе побледнели.
— Хорошо бы добыть велосипеды и покататься, а, Том? — предложил Эмори.
— Давай. Я совсем не устал, а теперь когда еще выберешься, ведь с понедельника надо готовиться к празднику.
В одном из дворов они нашли два незапертых велосипеда и в четверть четвертого уже катили по дороге на Лоренсвилл.
— Ты как думаешь проводить лето, Эмори?
— Не спрашивай. Наверно, как всегда. Месяца полтора в Лейк-Джинева — между прочим, не забудь, что в июле ты у меня там погостишь, — потом Миннеаполис, а значит — чуть не каждый день танцульки, и нежности, и скука смертная… Но признайся, Том, — добавил он неожиданно, — этот год был просто изумительный, верно?