Прекрасные и проклятые | Страница: 99

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В спальне квартиры на Пятьдесят седьмой улице Глория металась на своей кровати, временами садилась, чтобы сбросить ненужное одеяло и заодно попросить Энтони, лежавшего без сна рядом, принести ей стакан холодной воды. «Только обязательно положи кусочек льда, — напоминала она, — а то вода в кране совсем теплая».

Сквозь полупрозрачные шторы ей было видно округлую луну, висевшую над крышами, и где-то позади нее на небе — желтоватое зарево Таймс-сквер; и созерцая это невозможное световое сочетание, ее мозг неустанно пережевывал некое ощущение, скорее спутанный клубок ощущений, который не давал ей покоя весь день, и день предшествовавший этому, и еще раньше, до того самого дня, когда она могла припомнить себя думающей о чем-то ясно и последовательно — а это, должно быть, случилось последний раз, когда Энтони был еще в армии.

В феврале ей исполнялось двадцать девять. И этот месяц приобретал какую-то зловещую, неодолимую значительность, заставляя ее проводить все эти смутные, полулихорадочные часы в размышлениях о том, не растрачивала ли она в конце концов без всякой пользы свою, пусть пока незаметно, но увядающую красу, и существовала ли вообще такая вещь как полезность чего-нибудь перед лицом жестокой и неизбежной тленности всего живого.

Много лет назад, когда ей исполнилось двадцать один, она записала в дневнике: «Красота годится лишь на то, чтоб ею восхищаться, чтоб ее любить, без устали собирать ее, чтоб потом иметь возможность бросить своему избраннику, словно охапку благоухающих роз. Мне кажется — насколько я вообще могу судить об этом, — что моя красота заслуживает именно такой участи…»

А теперь весь этот ноябрьский день, весь этот несчастный, заброшенный день под грязновато-белым небом Глория думала о том, что, может быть, она ошибалась. Чтобы сохранить в неприкосновенности свой главный дар, она не искала другой любви. Когда же пламя первой страсти потускнело, стало угасать, потом осталось в прошлом, она все старалась сберечь — но что? Ее мучило, что она не понимает, что же все время пытается сберечь — просто память чувств или некую глубинную, основополагающую концепцию чести. Теперь ее одолевали сомнения: придерживалась ли она в своей жизни вообще какой-либо моральной концепции — пройти без печали и сожалений по самой веселой из всех возможных дорожек, сохранить собственное достоинство, оставаясь всегда собой и делая только то, что ей наверняка будет к лицу. Всем, от того первого мальчишки в итонском воротничке, чьей «девочкой» она была когда-то, до самого последнего случайного мужчины, чей взгляд блеснул, останавливаясь на ней, нужна была только та несравненная прямота, которую она могла вложить во взгляд или облечь в порой незаконченную фразу — ибо она всегда предпочитала говорить отрывками предложений, — чтоб удалиться на неизмеримое расстояние, свить вокруг себя кокон непреодолимых, излучающих несказанный свет иллюзий. Чтобы пробуждать мужские души, чтобы творить в них высокое счастье и возвышенное отчаяние, она должна была оставаться неприступно гордой — гордой до недосягаемости, гордой до трогательной податливости, гордой до страстности и одержимости.

Она знала, что в душе никогда не хотела иметь детей. Грубая телесность, приземленность, непереносимость ощущения беременности и, наконец, угроза ее красоте — все это отталкивало. Она хотела существовать только в виде мыслящего цветка, продлевая и сохраняя только себя. Ее сентиментальность могла изо всех сил цепляться за ее собственные иллюзии, но ироничная душа нашептывала ей, что материнство — почет, доступный и обезьяне. Поэтому все ее мечты сводились к грезам о неких призрачных детях — первозданных совершенных символах ее первозданной совершенной любви к Энтони.

Потом, в конце концов, красота была единственным, что никогда не изменяло ей. Она не встречала красоты подобной собственной. Вся этика и эстетика меркли перед великолепной конкретностью ее бело-розовых ног, чистым совершенством ее тела и совершенно детским ртом, который сам был материальным воплощением поцелуя.

В феврале ей исполнялось двадцать девять. И по мере того, как таяла эта бесконечная ночь, Глория все острее осознавала, что они с ее красотой должны каким-то образом использовать оставшиеся три месяца. Сначала она не могла придумать, как именно, но постепенно решение оформилось само собой в виде вечно манившего к себе киноэкрана. На этот раз она была настроена серьезно. Никакая материальная нужда не могла с такой силой подвигнуть ее к действию, как этот страх. И наплевать на Энтони… Энтони, этот слабый, бедный духом, сломленный человек с красными глазами, к которому она иногда все еще испытывала нежность. Он не в счет. В феврале ей будет двадцать девять — еще сотня дней, так много; завтра же она должна пойти к Бликману.

С этим решением пришло облегчение. Ее радовала мысль, что хоть иллюзия красоты может быть продлена, пусть в виде изображения на целлулоиде, после того как сама реальность исчезнет. Итак — завтра.

На следующий день ей было совсем плохо. Она все же попыталась выйти, но не упала в обморок, только схватившись за почтовый ящик возле парадной двери. Лифтер помог ей подняться наверх, где она и лежала на кровати до возвращения Энтони, не в силах даже расстегнуть лифчик.

Пять дней она провалялась с гриппом, который, точно так же как осень, свернувшая за угол и вдруг превратившаяся в зиму, перешел в двустороннее воспаление легких. В лихорадочных блужданиях ее сознания она крадучись брела по дому, полному холодных неосвещенных комнат, разыскивая свою мать. Она хотела одного: быть маленькой девочкой, которую надежно опекает покладистая, но всемогущая сила, пусть не такая умная, но более надежная, чем она сама. И еще казалось, что тот единственный любовник в жизни, которого она по-настоящему хотела, так и остался в ее снах.

«Odi profanum vulgus»

Однажды в разгар болезни Глории случилось странное происшествие, которое потом долгое время не давало покоя мисс Макговерн, опытной сиделке. Это случилось в полдень, но комната, в которой лежала больная, была затенена и покойна. Мисс Макговерн стояла рядом с кроватью, готовя какое-то лекарство, в то время как миссис Пэтч, которая до этого, казалось, крепко спала, вдруг села на кровати и с большой серьезностью в голосе начала говорить:

— Миллионы людей, — говорила она, — кишащие словно крысы, отвратительно пахнущие, лопочущие как обезьяны… обезьяны. Или, скорее, как вши. За один-единственный прелестный дворец… скажем, на Лонг-Айленде, или даже в Гринвиче… за дворец, полный картин старых мастеров, утонченных, изысканных вещей… где по ухоженным аллеям, зеленым газонам с видом на синее море прогуливаются прекрасные люди в великолепных нарядах… Я бы пожертвовала сотнями, тысячами их, миллионами. — Она с трудом подняла руку и прищелкнула пальцами. — Мне нет до них дела, понимаете?

Взгляд, которым в заключение этой речи она смерила мисс Макговерн, был странно игривым и удивительно внимательным. Потом она издала короткий, отчетливо презрительный смешок и, откинувшись на подушки, погрузилась в сон.

Мисс Макговерн была ошарашена. Ее очень заинтересовало, что это были за сотни тысяч, которыми готова была пожертвовать миссис Пэтч ради своего дворца. Она пришла к выводу, что это — доллары, хотя речь, как будто, шла не о долларах.