Но тени не отступали от него всю ночь. Под утро Лось положил на голову подушку и забылся. Его разбудил грохот обоза, ехавшего по набережной. Лось сел, провёл ладонью по лицу. Ещё бессмысленные от ночных видений глаза его разглядывали карты на стенах, инструменты, очертание аппарата. Лось вздохнул, совсем пробуждаясь, подошёл к крану и облил голову студёной водой. Накинул пальто и зашагал через пустырь на Большую Монетную улицу, к себе на квартиру, где полгода тому назад умерла Катя.
Здесь он вымылся, побрился, надел чистое бельё и платье, осмотрел — заперты ли все окна. Квартира была нежилая — повсюду пыль. Он открыл дверь в спальню, где, после смерти Кати, он никогда не ночевал. В спальне было почти темно от спущенных штор, лишь отсвечивало зеркало шкафа с Катиными платьями, — зеркальная дверца была приоткрыта. Лось нахмурился, подошёл на цыпочках и плотно прикрыл её. Замкнул дверь спальни. Вышел из квартиры, запер парадное, и плоский ключик положил себе в жилетный карман.
Теперь — всё было окончено перед отъездом.
Этой ночью Маша долго дожидалась мужа, — несколько раз подогревала чайник на примусе. За высокой, дубовой дверью было тихо и жутковато.
Гусев и Маша жили в одной комнате, в когда-то роскошном, огромном, теперь заброшенном доме. Во время революции обитатели покинули его. За четыре года дожди и зимние вьюги сильно попортили его внутренность.
Комната была просторная. На резном, золотом потолке, среди облаков, летела пышная женщина с улыбкой во всё лицо, кругом — крылатые младенцы.
«Видишь, Маша, — постоянно говаривал Гусев, показывая на потолок, — женщина какая весёлая, в теле, и детей шесть душ, вот это — баба».
Над золочёной, с львиными лапами, кроватью висел портрет старика в пудреном парике, с поджатым ртом, со звездой на кафтане. Гусев прозвал его «Генерал Топтыгин», — «этот спуска не давал, чуть что не по нём — сейчас топтать». Маша боялась глядеть на портрет. Через комнату была протянута железная труба железной печечки, закоптившей стену. На полках, на столе, где Маша готовила еду, — порядок и чистота.
Резная, дубовая дверь отворялась в двусветную залу. Разбитые окна в ней были заколочены досками, потолок местами обваливался. В ветряные ночи здесь гулял, завывал ветер, бегали крысы.
Маша сидела у стола. Шипел огонёк примуса. Издалека ветер донёс печальный перезвон часов Петропавловского собора, — пробило два. Гусев не шёл. Маша думала:
«Что ищет, чего ему мало? Всё чего-то хочет найти, душа не покойна, Алёша, Алёша… Хоть бы раз закрыл глаза, лёг ко мне на плечо, как сынок: — не ищи, не найдёшь дороже моей жалости».
На ресницах у Маши выступали слёзы, она их не спеша вытерла и подпёрла щёку. Над головой летела, не могла улететь весёлая женщина с весёлыми младенцами. О ней Маша думала: — «Вот была бы такая — никуда бы от меня не ушёл».
Гусев ей сказал, что уезжает далеко, но куда — она не знала, спросить боялась. Она и сама видела, что жить ему с ней в этой чудной комнате, в тишине, без прежней воли, — трудно, не вынести. Ночью приснится ему, — заскрежещет, вскрикнет глухо, сядет на постели и дышит, — зубы стиснуты, в поту лицо и грудь. Повалится, заснёт, а на утро — весь тёмный, места себе не находит.
Маша до того была тихой с ним, так прилащивалась, — умнее матери. За это он её любил и жалел, но, как утро, — глядел куда бы уйти.
Маша служила, приносила домой пайки. Денег у них часто совсем не было. Гусев хватался за разные дела, но скоро бросал. «Старики сказывали — в Китае есть золотой клин, — говаривал он, — клина чай такого там нет, но земля, действительно, нам ещё неизвестная, — уйду я, Маша, в Китай, поглядеть, как и что».
С тоской, как смерти, ждала Маша того часа, когда Гусев уйдёт. Никого на свете, кроме него, у неё не было. С пятнадцати лет служила продавщицей по магазинам, кассиршей на невских пароходиках. Жила одиноко, не весело. Год назад, в праздник, в Павловске, познакомилась с Гусевым в парке, на скамейке. Он спросил: «Вижу — одиноко сидите, дозвольте с вами провести время, — одному — скучно». Она взглянула, — лицо славное, глаза — весёлые, добрые, и — трезвый. «Ничего не имею против», — ответила кротко. Так они и гуляли в парке до вечера. Гусев рассказывал о войнах, набегах, переворотах, — такое, что ни в одной книге не прочтёшь. Проводил Машу в Петербург, до квартиры, и с того дня стал к ней ходить. Маша просто и спокойно отдалась ему. И тогда полюбила, — вдруг, кровью всей почувствовала, что он ей — родной. С этого началась её мука…
Чайник закипел. Маша сняла его, и опять затихла. Уже давно ей чудился какой-то шорох за дверью, в пустой зале. Но было так грустно, — не вслушивалась. Но сейчас — явственно, слышно — шаркали чьи-то шаги.
Маша быстро открыла дверь и высунулась. В одно из окон, в залу, пробивался свет уличного фонаря и слабо освещал пузырчатыми пятнами несколько низких колонн. Между ними Маша увидела седого, нагнувшего лоб, старичка, без шапки, в длинном пальто, — стоял, вытянув шею, и глядел на Машу. У неё ослабели колени.
— Вам что здесь нужно? — спросила она шопотом.
Старичок поднял палец и погрозил ей. Маша с силой захлопнула дверь, — сердце отчаянно билось. Она вслушивалась, — шаги теперь отдалялись: старичок, видимо, уходил по парадной лестнице вниз.
Вскоре, с другой стороны залы раздались быстрые, сильные шаги мужа… Гусев вошёл весёлый, перепачканный копотью.
— Слей ка помыться, — сказал он, расстёгивая ворот, — завтра едем, прощайте. Чайник у тебя горячий? — это славно. — Он вымыл лицо, крепкую шею, руки по локоть, вытираясь — покосился на жену. — Будет тебе, не пропаду, вернусь. Семь лет меня ни пуля, ни штык не могли истребить. Мой час далеко, отметка не сделана. А умирать — всё равно не отвертишься: муха на лету заденет лапой, ты — брык и помер.
Он сел к столу, начал лупить варёную картошку, — разломил, окунул в соль.
— На завтра приготовь чистое, две смены, — рубашки, подштаники, подвёртки. Мыльца не забудь, — шильца да мыльца. Ты что — опять плакала?
— Испугалась, — ответила Маша, отворачиваясь, — старик какой-то всё ходит, пальцем погрозил. Алёша, не уезжай.
— Это не ехать — что старик-то пальцем погрозил?
— На несчастье он погрозил.
— Жалко я уезжаю, я бы этого старикашку засыпал. Это непременно кто-нибудь из бывших, здешних, бродит по ночам, нашёптывает, выживает.
— Алёша, ты вернёшься ко мне?
— Сказал — вернусь, значит — вернусь. Фу ты, какая беспокойная.
— Далёко едешь?
Гусев засвистал, кивнул на потолок и, посмеиваясь глазами, налил горячего чая на блюдце:
— За облака, Маша, лечу, вроде этой бабы.
Маша только опустила голову. Гусев лёг в постель. Маша неслышно прибирала посуду, села штопать носки, — не поднимала глаз. А когда скинула платье и подошла к постели, — Гусев уже спал, положив руку на грудь, спокойно закрыв ресницы. Маша прилегла рядом и глядела на мужа. По щекам её текли слёзы, — так он был ей дорог, так тосковала она по его неспокойному сердцу: «Куда летит, чего ищет? — не ищи, не найдёшь дороже моей любви».