И графиня метнулась к нему, исполненная твердой решимости.
Она жива до сих пор.
Но именно тогда появились первые ростки того безграничного доверия, которое впоследствии Виктор Амедей испытывал к этой новоявленной Ментенон.
Сегодня, не знаю почему, я хочу оставить в стороне двор и политику и рассказать вам о моем доме, моем супруге и первых днях замужества, так сильно повлиявших на всю мою жизнь.
Господин ди Верруа не догадывался, что лишает меня счастья и делает все, чтобы мы расстались навсегда… Кроме того, моя свекровь, — я заявляю здесь об этом, и дай Бог, чтобы мои слова попали на глаза всем женщинам, которые встают между сыном и молодой женой, ими же выбранной! — да, моя свекровь оказалась непосредственной виновницей нашего разрыва и того вреда, который причинен мною г-нуди Верруа, если только я действительно причинила ему вред, о чем судить может лишь Бог, мне же самой об этом ничего неизвестно.
Я уже рассказывала о том, как вначале воспринимала свое рабство и, будучи маленькой девочкой, восставала против власти г-жи ди Верруа не больше, чем ее сын, достаточно взрослый для того, чтобы руководить собой, и вполне способный руководить нами двумя. Во дворце Люинов я привыкла к подчинению, но подчинению завуалированному, если можно так выразиться. Мне приказывали только тогда, когда считали совершенно естественным, что я покорюсь долгу, а мне казалось, что я делаю все по собственной воле, и это мне ничего не стоило. Моя мать была строга, требовательна, но добра и приветлива. А г-жа ди Верруа считала суровость достоинством, при всем том, что в ее суровости вовсе не было достоинства: она подавляла всех окружающих, заставляла подчиняться одному движению своей руки… Она решила, что и с годами я останусь маленькой девочкой, ребенком в полном смысле слова.
Впрочем, аббат делла Скалья тоже придерживался такого мнения: странная любовь, которую он питал ко мне, побуждала его ограждать меня от любого влияния, способного завладеть моим сердцем и чувствами.
Он понимал, что я еще слишком молода и что еще рано делать попытки обольстить меня. Аббат ожидал также, что отец Добантон подчинит своей воле мое сердце и разум…
Кроме того, он надеялся, что одиночество, притеснения и скука, окружавшая жену племянника, заставят ее однажды принять любое предложение, которое даст ей возможность освободиться от этой гнетущей обстановки.
Госпожа ди Верруа гоже опасалась власти любви, способной завладеть сердцем ее сына; она как можно дальше отодвигала время предстоящей борьбы, ибо понимала, что победа будет не на ее стороне; она надеялась, выиграв время, прочно укрепить свою власть и стать такой сильной, что ее уже нельзя будет ниспровергнуть.
Я была помехой: она находила, что я не так глупа, как ей бы хотелось, и вместе с тем уже достаточно хороша, чтобы понять, какой стану в дальнейшем; у нее голова шла кругом при одной мысли о том, что она может оказаться в собственном доме на втором плане и будет вынуждена принять настоящую графиню ди Верруа — хозяйку дома, повелительницу, в то время как ей не останется ничего, кроме роли советчицы, чаще всего непризнанной. Поэтому она и решила окончательно подавить и сломить меня.
Наверное, ей бы это удалось, если бы не одно обстоятельство, которое возникло не по моему желанию — я на такое была неспособна, — а по воле случая и согласно природе. Вот так и происходит с планами и расчетами людей: достаточно секунды, чтобы разрушить их.
Когда я приехала в Турин, мне было около четырнадцати лет. Первые два года я провела под таким гнетом, что, по меньшей мере, могла сойти с ума, и планы моей свекрови увенчались бы полным успехом. Наша жизнь была расписана, как в монастыре. Мой муж занимался в своей комнате минералогией, к которой он пристрастился еще в Детстве, бегая по горам, и приходил ко мне только в определенные часы, но вечером — никогда.
Наши покои соединяла общая прихожая. Хотя я и любила своего мужа, мое воображение не простиралось дальше ласкового разговора, пожатия руки, обмена взглядом — короче, скромных и невинных радостей. Что же касается г-на ди Верруа, то он несомненно был более сведущ в таких вопросах; но его знание было подобно книге, хранящейся за семью печатями, книге, которая может быть открыта лишь по приказу хозяина.
Почти ежедневно мы обедали вдвоем, поскольку свекровь удерживали при дворе ее обязанности. Иногда у нас бывали гости: чаще всего — аббат делла Скалья, затем добрый кюре Пети с малышом Мишоном, стоявшим навытяжку за его стулом, кое-какие родственники или друзья, и, кроме того, нас окружало множество пажей и лакеев, всегда присутствующих в больших домах Италии. Словом, все выглядело очень торжественно. Когда мы были свободны от посещения двора, у нас устраивались многолюдные приемы. Я училась развлекать гостей — наука очень редкая, особенно за пределами Франции, где покойный король своим благородством и величием поневоле привил это умение всем дамам.
Я смертельно скучала! Я жила, если это можно назвать жизнью, в холодном как лед мире. Единственно приятные минуты наступали тогда, когда приходил Мишон, чтобы от имени хозяина узнать, как идут мои дела, или передать от него послание; я обращалась с ним как с Жаклин; когда никто не видел, играла с ним, смеялась, глядя на него, наслаждаясь возможностью радоваться, ибо теперь позволяла себе улыбаться лишь перед зеркалом. Он любил меня почти так же, как самого славного аббата, и, мне кажется, мог бы покинуть его ради меня, хотя потом и раскаялся бы в этом.
Бабетта и Марион меня просто не узнавали: я приказывала им замолчать, когда они заводили речь о Франции, так как боялась, что буду страдать, сравнивая свою теперешнюю жизнь с прежней. Бабетта не досаждала мне расспросами: она лучше меня самой понимала, как я несчастна, ведь я еще не осознавала, что меня ждет.
Тем временем я подошла к тому возрасту, когда мысли преображаются в чувства. Мне было шестнадцать лет, я была красива, любила украшать себя, нравилась сама себе, полагая, что у меня хорошенькое и приветливое личико. Но мне так хотелось услышать, как об этом говорят другие, они ведь, наверно, думали так же, но молчали — из уважения ко мне! Однако в моем возрасте об уважении еще не очень-то заботятся.
Я стала проводить больше времени за туалетом, тщательно подбирала наряды, меняла их трижды вдень, вздыхая оттого, что сидела одна в своей комнате, становившейся, впрочем, очень веселой, когда солнце проникало в огромное окно и освещало золотистыми лучами волосы прекрасных крестоносцев, изображенных на стенах, которые были расписаны фресками, как принято в этой стране. Нередко в часы моего одиночества я рассматривала эти фигуры и придумывала разные истории с их участием. Мне хотелось поговорить с ними и иногда даже казалось, что они вот-вот ответят мне; мысленно я превращала их в своих друзей, спутников, и мое воображение разыгрывалось настолько, что порой я почти видела, как они двигаются.
Среди этих фигур особенно дороги стали мне две из них, отнюдь не самые блестящие: бедные дети, пастушок и пастушка, расположившись под дубом, спокойно приглядывали за стадом, а рядом с ними лежала собака. Они сидели обнявшись и смотрели на проезжающий мимо кортеж уж не знаю какого французского короля, в свите которого выделялись три представителя рода Ла Скалья с гербовым щитом у бедра и гербовой нашивкой на груди. Мои влюбленные не обращали никакого внимания на золоченые доспехи и парчовые мантии! Они любили, и их руки, их губы тянулись друг к другу. Пастушок и пастушка с таким гордым пренебрежением взирали на сильных мира сего, отправившихся в дальние края на поиски славы и богатства, тогда как они, бедные обитатели убогой хижины, обрели здесь радости разделенной любви. О! Насколько же они были богаче! Я уже догадывалась об этом, чувствовала это и, не умея выразить свои ощущения, просто смотрела на этих счастливчиков, завидовала им, просила поделиться со мной частичкой их блаженства, в сущности не зная, что представляет собой счастье, которого я ждала с таким нетерпением и которое все не приходило.