Детство. В людях | Страница: 102

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

- Строгановская.

- Ага... Плохо слышу, заградил господь ухо мое от мерзости словес никонианских...

Сняв картуз, он держит икону горизонтально, смотрит вдоль письма, сбоку, прямо, смотрит на шпонку в доске, щуря глаза, и мурлычет:

- Безбожники никониане, любовь нашу к древнему благообразию заметя и диаволом научаемы преехидно фальшам разным, ныне и святые образа подделывают ловко, ой, ловко! С виду-те образ будто и впрямь строгановских али устюжских писем, а то - суздальских, ну, а вглядись оком внутренним фальша!

Если он говорит "фальша", значит - икона дорогая и редкая. Ряд условных выражений указывает приказчику, сколько можно дать за икону, за книгу; я знаю, что слова "уныние и скорбь" значат - десять рублей, "Никон-тигр" - двадцать пять; мне стыдно видеть, как обманывают продавца, но ловкая игра начетчика увлекает меня.

- Никониане-то, черные дети Никона-тигра, всё могут сделать, бесом руководимы,- вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди,- не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков,хоть он еретик был,- сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне - художество одно, так-то, боговы!

Наконец он осторожно кладет икону на прилавок и, надев картуз, говорит:

- Грехи.

Это значит - покупай!

Утопленный в реке сладких ему слов, пораженный знаниями старика, продавец уважительно спрашивает:

- Как же, почтенный, икона-то?

- Икона - никонианской руки.

- Быть того не может! На нее деды, прадеды молились...

- Никон-от пораньше прадеда твоего жил.

Старик подносит икону к лицу продавца и уже строго внушает:

- Ты гляди, какая она веселая, али это икона? Это - картина, слепое художество, никонианская забава,- в этой вещи духа нет! Буду ли я неправо говорить? Я - человек старый, за правду гонимый, мне скоро до бога идти, мне душой кривить - расчета нет!

Он выходит из лавки на террасу, умирающий от старческой слабости, обиженный недоверием к его оценке. Приказчик платит за икону несколько рублей, продавец уходит, низко поклонясь Петру Васильичу; меня посылают в трактир за кипятком для чая; возвратясь, я застаю начетчика бодрым, веселым; любовно разглядывая покупку, он учит приказчика:

- Гляди - икона - строгая, писана тонко, со страхом божиим, человечье - отринуто в ней...

- А чье письмо? - спрашивает приказчик, сияя и подпрыгивая.

- Это тебе рано знать.

- А сколько дадут знатоки?

- Это мне неизвестно. Давай, кое-кому покажу...

- Ох, Петр Васильич...

- А если продам - тебе полсотни, а что сверх того - мое!

- Ох...

- Да ты не охай...

Они пьют чай, бесстыдно торгуясь, глядя друг на друга глазами жуликов. Приказчик весь в руках старика, это ясно; а когда старик уйдет, он скажет мне:

- Ты, смотри, не болтай хозяйке про эту покупку!

Условившись о продаже иконы, приказчик спрашивает:

- А что новенького в городе, Петр Васильич?

Расправив бороду желтой рукой, обнажив масленые губы, старик рассказывает о жизни богатых купцов: о торговых удачах, о кутежах, о болезнях, свадьбах, об изменах жен и мужей. Он печет эти жирные рассказы быстро и ловко, как хорошая кухарка блины, и поливает их шипящим смехом. Кругленькое лицо приказчика буреет от зависти и врсторга, глаза подернуты мечтательной дымкой; вздыхая, он жалобно говорит:

- Живут люди! А я вот...

- У всякого своя судьба,- гудит басок начетчика.- Одному судьбу ангелы куют серебряными молоточками, а другому - бес обухом топора...

Этот крепкий, жилистый старик всё знает - всю жизнь города, все тайны купцов, чиновников, попов, мещан. Он зорок, точно хищная птица, в нем смешалось что-то волчье и лисье; мне всегда хочется рассердить его, но он смотрит на меня издали и словно сквозь туман. Он кажется мне окруженным бездонною пустотой; если подойти к нему ближе - куда-то провалишься. И я чувствую в нем нечто родственное кочегару Шу-мову.

Хотя приказчик в глаза и за глаза восхищается его умом, но есть минуты, когда ему так же, как и мне, хочется разозлить, обидеть старика.

- А ведь обманщик ты для людей,- вдруг говорит он, задорно глядя в лицо старика.

Старик, лениво усмехаясь, отзывается:

- Один господь без обмана, а мы - в дураках живем; ежели дурака не обмануть - какая от него польза?

Приказчик горячится:

- Не все же мужики - дураки, ведь купцы-то из мужиков выходят!

- Мы не про купцов беседу ведем. Дураки жуликами не живут. Дурак свят, в нем мозги спят...

Старик говорит всё более лениво, и это очень раздражает. Мне кажется, что он стоит на кочке, а вокруг него - трясина. Рассердить его нельзя, он недосягаем гневу или умеет глубоко прятать его.

Но часто бывало, что он сам начинал привязываться ко мне,- подойдет вплоть и, усмехаясь в бороду, спросит:

- Как ты французского-то сочинителя зовешь - Понос?

Меня отчаянно сердит эта дрянная манера коверкать имена, но, сдерживаясь до времени, я отвечаю:

- Понсон де Террайль.

- Где теряет?

- А вы не дурите, вы не маленький.

- Верно, не маленький. Ты чего читаешь?

- Ефрема Сирина.

- А кто лучше пишет: гражданские твои али этот? Я молчу.

- Гражданские-то о чем больше пишут? - не отстает он.

- Обо всем, что в жизни случается.

- Стало быть, о собаках, о лошадях,- это они случаются.

Приказчик хохочет, я злюсь. Мне очень тяжело, неприятно, но, если я сделаю попытку уйти от них, приказчик остановит:

- Куда?

А старик пытает меня:

- Ну-ка, грамотник, разгрызи задачу: стоят перед тобой тыща голых людей, пятьсот баб, пятьсот мужиков, а между ними Адам, Ева - как ты найдешь Адам-Еву?

Он долго допрашивает меня и, наконец, с торжеством объявляет:

- Дурачок, они ведь не родились, а созданы, значит - у них пупков нет!

Старик знает бесчисленное множество таких "задач", он может замучить ими.

Первое время дежурств в лавке я рассказывал приказчику содержание нескольких книг, прочитанных мною, теперь эти рассказы обратились во зло мне: приказчик передавал их Петру Васильеву, нарочито перевирая, грязно искажая. Старик ловко помогал ему в этом бесстыдными вопросами; их липкие языки забрасывали хламом постыдных слов Евгению Гранде, Людмилу, Генриха IV.