Все двери отворились при виде его мундира, он прошел в зал заседаний. Члены Директории были в сборе и слушали доклад Мантонне о сложившемся положении.
А положение, как уже говорилось, было таково:
кардинал в Ариано — иными словами, в четырех переходах от Неаполя; Шьярпа в Ночере, то есть в двух переходах от Неаполя;
Фра Дьяволо в Сессе и в Теано, тоже в двух переходах от Неаполя;
сверх того, Республике угрожают неаполитанцы, сицилийцы, англичане, римляне, тосканцы, русские, португальцы, далматы, турки, албанцы.
Докладчик был мрачен, слушатели еще мрачнее.
Когда вошел Сальвато, все взоры устремились к нему. Он сделал Мантонне знак продолжать и стоя стал слушать его, не произнеся ни слова.
Когда Мантонне закончил, председатель повернулся к Сальвато:
— Вы хотите сообщить нам что-нибудь новое, генерал?
— Нет. Но я хочу внести предложение.
Все знали пылкую доблесть и непоколебимый патриотизм молодого человека; присутствующие обратились в слух.
— После всего, что рассказал вам сейчас храбрый генерал Мантонне, считаете ли вы, что у нас остается хоть какая-то надежда?
— Почти никакой.
— А все-таки? На что вы можете рассчитывать? Скажите. Все молчали.
— Следовательно, — продолжал Сальвато, — вам не на что надеяться и вы пытаетесь себя обмануть.
— А у вас, генерал, есть надежда?
— Да, если мы поступим точно так, как я скажу.
— Говорите.
— Все вы отважные и мужественные люди. Вы готовы умереть за отечество, ведь так?
— Так! — вскричали члены Директории, в едином порыве поднявшись со своих мест.
— Не сомневаюсь, — продолжал Сальвато с обычным своим спокойствием. — Но умереть еще не значит спасти отечество, а нам надо его спасти, ибо спасти отечество — значит спасти Республику; спасти же Республику — значит установить на этой многострадальной земле царство разума, прогресса, законности, просвещения, свободы — всего, что исчезнет на полвека, а может быть, и на целый век в случае возвращения короля Фердинанда.
Это рассуждение было настолько справедливо и неоспоримо, что слушатели хранили молчание. Сальвато продолжал:
— Когда Макдональда отозвали в Северную Италию, а французы оставили Неаполь, я видел, как вы радовались и поздравляли друг друга с тем, что, наконец-то, стали свободны. Всех ослепили национальное самолюбие и местный патриотизм; именно тогда вы сделали первый шаг навстречу порабощению.
Кровь бросилась в лицо членам Директории. Мантонне пробормотал:
— Чужак чужаком и останется! Сальвато пожал плечами.
— Я больше неаполитанец, чем вы, Мантонне, — возразил он. — Ведь ваш род происходит из Савойи и только полвека тому назад переселился в Неаполь; я же родом из Терра ди Молизе, там родились и там похоронены мои предки. Бог дает мне великое счастье умереть здесь, как и они!
— Слушайте, — раздался чей-то голос. — Сама мудрость глаголет устами этого юноши.
— Не знаю, кого вы называете чужаком, — продолжал Сальвато, — зато знаю, кого я называю моими братьями. Мои братья — это люди любой страны; они, как и я, хотят отстоять достоинство личности, добившись независимости нации. Пусть эти люди будут французы, русские, турки, татары — с той минуты, как они шагнут в окружающий меня мрак с факелом в руке и со словами о прогрессе и свободе на устах, они становятся моими братьями. А чужаки для меня — это те неаполитанцы, мои соотечественники, которые благословляют правление Фердинанда, маршируют под знаменем Руффо и хотят снова навязать нам деспотическую власть глупого короля и распутной королевы.
— Говори, Сальвато, говори! — снова послышался тот же голос.
— Ну так вот что я хочу вам сказать: вы умеете умирать, но не умеете побеждать.
Среди собравшихся прошло движение. Мантонне резко повернулся к Сальвато.
— Вы умеете умирать, — повторил тот, — но не умеете побеждать, и вот доказательство: Бассетти разбит, Скипа-ни разбит, да и вы сами, Мантонне, разбиты.
Мантонне опустил голову.
— А французы умеют умирать, но умеют и побеждать. В Кротоне их было тридцать два, из них пятнадцать убиты и одиннадцать ранены. В Чивита Кастеллана их было девять тысяч, а против них было сорок тысяч врагов, и они их разбили. Следовательно, повторяю, французы умеют не только умирать, но и побеждать.
На это никто не ответил ни слова.
— Без французов мы умрем — падем со славой, с блеском, как Брут и Кассий в сражении при Филиппах, но умрем в отчаянии, сомневаясь в справедливости Провидения, говоря себе: «Доблесть — это пустой звук!» Умрем с еще более страшной мыслью, что вместе с нами гибнет Республика. С французами мы победим — и Республика будет спасена!
— Значит, французы храбрее нас? — воскликнул Мантонне.
— Нет, генерал, никто не храбрее ни вас, ни меня, никто не храбрее Чирилло, который слушает меня сейчас и уже дважды одобрил мою речь; и, когда придет наш час, я надеюсь, мы докажем, что никто лучше нас не умеет смотреть в глаза смерти. Костюшко тоже был храбрецом, но падая, он произнес ужасные слова, справедливость которых доказана тремя разделами: «Finis Poloniae!» He сомневаюсь, что мы тоже, и в первую очередь вы, генерал, падем с историческими словами на устах, но, повторяю, если не ради нас самих, то, по крайней мере, ради наших детей, которым придется начинать всю борьбу сначала, лучше не пасть вовсе.
— Но где же эти французы? — спросил Чирилло.
— Я только что из замка Сант'Эльмо, я виделся с полковником Межаном.
— Вы знаете этого человека? — спросил Мантонне.
— Да. Это негодяй, — спокойно, как всегда, ответил Сальвато. — И потому с ним можно вести переговоры. Он готов продать мне тысячу французов.
— Но у него их всего пятьсот пятьдесят! — вскричал Мантонне.
— Ради Бога, дайте мне закончить, дорогой Мантонне, время дорого, и если бы я мог купить время, как могу купить людей, я бы это сделал. Межан продает мне тысячу французов.
— Мы потерпели страшное поражение, но все-таки можем собрать десять — пятнадцать тысяч человек, — сказал Мантонне. — А вы рассчитываете с тысячью французов сделать то, чего не можете сделать с пятнадцатью тысячами неаполитанцев?
— Я не рассчитываю сделать с тысячью французов то, чего не могу сделать с пятнадцатью тысячами неаполитанцев. Но с пятнадцатью тысячами неаполитанцев и с тысячью французов я добьюсь того, чего не сделаю и с тридцатью тысячами одних неаполитанцев!
— Вы клевещете на нас, Сальвато.
— Боже упаси! Но вот вам пример. Как вы думаете, если бы Макк располагал тысячью человек из старой армии, тысячью бывалых, дисциплинированных, привыкших к победам солдат, таких солдат, как у принца Евгения или у Суворова, — было бы столь поспешным наше бегство, столь позорным наш разгром? Ведь если не умом, то сердцем я сам был на стороне тех неаполитанцев, которые бежали и против которых я сражался! Видите ли, дорогой Мантонне, тысяча французов — это батальон, построенный в каре, а каре — это крепость, которую не может повредить ни артиллерия, ни кавалерия; тысяча французов — это непреодолимая для врага преграда, это стена, за которой храбрые, но непривычные к огню и к дисциплине солдаты могут соединиться и перестроить ряды. Дайте под мою команду двенадцать тысяч неаполитанцев и тысячу французов, и через неделю я приведу к вам кардинала Руффо со связанными руками и ногами.