Тут королева распорядилась, чтобы герцогу Калабрийскому доложили, что родитель его возвращается, ибо, узнав о приезде матери, он не поторопился появиться в парадных апартаментах. Кроме того, она велела вывести на балкон всех своих детей, уступила им место, а сама стала позади.
Выход на балкон царственных детей был встречен приветственными возгласами, но не отвлек внимания присутствующих — оно было всецело приковано к королевскому шествию, уже достигшему улицы Святой Бригитты.
Что касается Фердинанда, он мало-помалу склонялся к мнению кардинала Руффо, которого все больше ценил как отличного советчика. Десять тысяч дукатов за подобный въезд в столицу совсем недорого, особенно если представить себе, каким он мог бы быть и какой его королевская совесть, сколь ни была она снисходительна, предрекала ему.
Фердинанд вышел из кареты. Прокатив короля в экипаже, народ теперь пожелал понести его на руках; его взяли под руки и по главной лестнице доставили к дверям королевских апартаментов.
Толпа была столь многолюдна, что Фердинанда разлучили с герцогом д'Асколи, на которого никто не обращал внимания, его так затолкали, что он просто исчез в человеческом море.
Король вышел на балкон, подал руку принцу Франческо, облобызал детей под неистовые крики ста тысяч человек и, соединив юных принцев и принцесс в одну группу и обняв их, воскликнул:
— Они тоже, они тоже умрут вместе с вами! Народ в один голос отвечал:
— За вас и за них, государь, мы умрем все до последнего! Фердинанд вынул из кармана платок и сделал вид, будто вытирает слезу.
Королева, бледная и взволнованная, ушла с балкона; в апартаментах она застала Актона; он стоял, опершись рукою на стол, и с чисто ирландским хладнокровием наблюдал это странное зрелище.
— Мы погибли! — сказала она Актону. — Король останется.
— Не беспокойтесь, сударыня, — ответил министр, кланяясь. — Он уедет, я беру это на себя.
Народ толпился на улице Толедо, Дворцовой площади и спуске Джиганте еще долго после того, как король удалился и окна дворца были затворены.
Фердинанд ушел к себе, даже не спросив, что сталось с д'Асколи, между тем как несчастного герцога без сознания, полуживым, побитым отнесли во дворец.
Правда, королю не терпелось увидеть Юпитера, с которым он расстался больше полутора месяцев назад.
Умы посредственные, люди, чей взгляд скользит по поверхности, видя это неожиданное, невиданное, почти всеобщее выражение верноподданнического восторга, могли подумать, что никакая сила даже на время не в состоянии подорвать трон, покоящийся на доверии всего народа. Но умы возвышенные, проницательные, не позволяющие заворожить себя пустыми словами и громогласными излияниями, столь свойственными неаполитанцам, за этим восторгом, слепым, как все проявления простонародных чувств, видели мрачную истину: бежавшего короля, разбитую неаполитанскую армию, французов, наступающих на Неаполь. Подобные люди, трезво воспринимающие события, предвидели их неизбежные последствия.
Особенно сильное впечатление эти новости производили в доме, хорошо известном нашим читателям под именем Дома-под-пальмой. Объясняется это тем, что два человека, там обитавшие, были обо всем прекрасно осведомлены с двух разных сторон, причем оба с волнением ждали исхода событий: в одном случае причиной столь живого интереса было чувство, владеющее сердцем хозяйки дома, в другом — общественное положение хозяина.
Луиза сдержала слово, данное Сальвато. После того как юноша уехал, после того как он покинул комнату, куда был принесен умирающим и где понемногу, благодаря уходу молодой женщины, вернулся к жизни, она проводила здесь все время, когда муж ее отсутствовал.
Луиза не плакала, не жаловалась, у нее даже не было потребности поговорить с кем-нибудь о Сальвато. Джованнина, удивляясь тому, что ее госпожа никогда не упоминает о юном офицере, пробовала сама заговорить о нем, но ничего не добилась; Луизе казалось, что, раз Сальвато уехал, раз Сальвато нет, она может говорить о нем только с Богом.
Непорочность этой любви, столь пылкой, всецело завладевшей ее душой, погрузила ее в состояние печальной безмятежности. Луиза входила в комнату, улыбалась предметам обстановки, ласково кивала им, словно добрым друзьям, нежно смотрела на них, садилась на привычное свое место, то есть у изголовья постели, и предавалась мечтам.
У нее появилось новое, второе прошлое, и если о прежнем, первом, она совершенно забыла, то об этом втором думала беспрестанно. Грезы, в которых два минувших месяца проходили перед ее духовным взором один за другим, день за днем, час за часом, минута за минутой, прошлое оживало само собою, без какого-либо усилия памяти, и они, эти грезы, были полны неизъяснимого очарования. Иной раз, когда воображение рисовало ей час разлуки, она подносила руку к губам, словно хотела удержать единственный беглый поцелуй, запечатленный на них юношей в минуту разлуки, и поцелуй этот оживал во всей своей прелести. Прежде ей в часы одиночества нравилось заниматься какой-нибудь работой или чтением; ныне она забросила все — иглу, карандаш, музыку. Если возле нее находились муж или друзья, она жила в настоящем лишь наполовину. Оставшись одна, она всецело погружалась в минувшее, в воображаемую жизнь, куда более привлекательную, чем действительная.
Прошло всего четыре дня с тех пор, как уехал Сальвато, и эти дни заняли в жизни Луизы огромное место; они превратились как бы в синее озеро, спокойное, уединенное и глубокое, где отражалось небо; если отсутствие Сальвато продолжится, это идеальное озеро грез станет все более расширяться; если же разлука будет вечной, озеро поглотит всю ее жизнь, прошлое и настоящее, затопит надежду на будущее, память о минувшем: оно превратится в море и берега его навсегда исчезнут из виду.
В этой умозрительной жизни, постепенно вытесняющей жизнь реальную, все, как во сне, принимало призрачный облик; так, она терпеливо ждала, когда столь желанное письмо покажется вдали в виде белого паруса, еле видного на горизонте; ей явственно представлялось, как он словно бы растет, скользя белоснежным крылом по синим волнам, медленно подплывая все ближе к берегу, на котором она спала.
Печаль, завладевшая ею после отъезда Сальвато и смягченная его обещаниями вернуться — твердым обещанием, что хранилось в ее сердце как жемчужина, — была так тиха, что даже муж, чья бесконечная доброта, казалось, не ведала большего счастья, чем видеть Луизу, не замечал ее тоски и, следовательно, не спрашивал о ее причине. Она же отвечала ему, как прежде, глубокой, нежной привязанностью, исполненной благодарности, и дочерней нежности, ничуть не ослабевшей от этой любви, что влекла ее к другому. Пожалуй, когда она выходила на крыльцо, чтобы встретить мужа, возвращающегося из библиотеки, ее лицо казалось немного бледнее; пожалуй, когда она приветствовала его, в ее голосе слышалась порой дрожь, словно от слез, но Сан Феличе мог бы заметить столь неуловимые перемены, только если бы кто-нибудь обратил на них его внимание. Итак, Сан Феличе по-прежнему оставался человеком спокойным и счастливым, каким был всегда.