«Мой первый день в пансионе был настолько не похож на мою свободную и независимую жизнь дома, что память о нем запечатлелась в моем мозгу неизбывной болью. Я спала, когда колокол разбудил наш дортуар, где спали двести девочек. В недоумении я открыла глаза, и боль проснулась во мне вместе с первой забрезжившей мыслью.
Причесавшись, ученицы входили группами по двадцать человек в умывальную – там над длинным медным тазом торчали краны, вода текла ледяная, а мы только что встали из теплой постели. Большинство девочек не окунули в воду и мизинца. Я умывалась как следует. Увидев мои посиневшие от холода руки, девочки принялись потешаться над моей страстью к чистоте.
Облачившись в наши унылые одеяния, мы отправились к мессе, потом встали на молитву. Это были не те несколько теплых слов, обращенных к доброму Боженьке с просьбой помочь стать послушной и сохранить здоровье близким – так я молилась дома; здесь молитва была длинной и трудной, и читали ее по книге. Молились за всех – за папу, короля, епископов, дьяконов, архидьяконов и все монашеские ордена. Младшие девочки досыпали, клюя носом, старшие повторяли уроки или дочитывали роман, который где-то раздобыли тайком. Так прошел церковный час. Потом, построившись, мы отправились в столовую завтракать невкусным супом, после чего нас оставили в галерее до начала занятий.
Нужно было повторять уроки, по девочки разбились по группкам и принялись болтать над раскрытыми книгами. Все смотрели на меня с самым искренним любопытством. Дочка отважного генерала Дюмениля – я познакомилась с ней у моего дедушки, ее тоже звали Марией – представила меня своим подругам, и с этой минуты я стала принадлежать партии ярых бонапартисток.
Начались уроки, и меня стали спрашивать. Дома училась почти что самостоятельно, листала учебники наугад и знала обо всем понемножку, но ничего обстоятельно. Учителя были в затруднении, они не знали, в какой класс меня определить. Я упросила поместить меня в класс Марии Дюмениль, пообещав, что нагоню пройденное в свободное от уроков время. Училась я легко, и не сомневалась, что без труда выполню обещанное.
Ради первого дня меня отпустили с уроков, но я никак не могла успокоиться и продолжала рыдать. Тогда мне посоветовали пойти поиграть на пианино, чтобы отвлечься от печальных мыслей. Войдя в зал, где стояло пятьдесят инструментов, я едва не оглохла – все играли одновременно, со всех сторон неслись гаммы, сонаты, вальсы, этюды, романсы, каденции, исполняемые с разной громкостью. Всевозможные музыкальные пьесы смешивались, сталкивались, звучали фальшиво. Я села за пианино, но клавиши остались немы и только увлажнились слезами.
В два часа позвонили к обеду, и после обеда настала долгая перемена, ее проводили в саду. Мария Дюмениль, утомленная моей неисцелимой печалью, оставила меня сидеть на скамейке, где я продолжала оплакивать мое рабство, моего дорогого папочку, Антонину, маменьку, няню Урсулу. Одна из учениц, проходя мимо меня, сказала достаточно громко:
– Глупая плакса!
Я очнулась, вытерла слезы и спросила: неужели она не плакала, расставшись со своим отцом?
– Если недовольна, иди и жалуйся начальнице, дорогая, – ответила она со смехом.
– При чем тут начальница? Вы, оказывается, не только злы, но и глупы.
– Что вы сказали?
– Сказала то, что и так прекрасно известно вашим знакомым.
Ученица была роялисткой, ее презирали и считали лицемеркой. Мой ответ понравился, его сочли гордым, смелым и уместным. Я приобрела одного врага и десяток друзей. По звонку все опять взялись за уроки, а меня отправили к начальнице. Она мягко пожурила меня и прочла нотацию о пользе смирения, будучи осведомленной о недостатке у меня этой добродетели, а точнее, переизбытке добродетели противоположной.
В восемь позвали на ужин, опять нескончаемая молитва, затем сон. На одной из кроватей дортуара заседал бонапартистский комитет, меня в него допустили, за эту честь я заплатила жесточайшим насморком и полученным на следующий день внушением» [50] .
Шли дни, по Мария Каппель не только не свыкалась со своей новой жизнью, но напротив, страдала от нее все больше и больше, наконец она заболела желудочным воспалением, и настолько серьезно, что пришлось вызывать врача, который порекомендовал для выздоровления месячный отпуск. За Марией приехала г-жа Гара и увезла ее к себе. Тетю Луизу Мария любила больше, чем тетю Эрмину, но это не избавляло от страданий гордую Марию, которая была еще и ревнивицей. В доме Луизы Гара, красивой и богатой, она страдала вдвойне – и как бедная, и как некрасивая.
Однако, по мере того, как Мария росла, все труднее было называть некрасивым ее подвижное лицо с выразительными черными глазами.
Очевидцы вспоминают, как впечатляюще было ее лицо во время судебного процесса.
Во время своего выздоровления, продлившегося месяц, Мария впервые познакомилась с тем, что именуют светом и светской жизнью. Элегантный красавец, полковник Брак, бывший долгие годы любовником м-ль Марс, отвез девочку к этой прославленной актрисе, и Мария увидела ее прежде дома, а уж потом на сцене. Побывала она и на детском балу, его давал герцог Орлеанский. Когда ее привезли в гости к знаменитому зоологу г-ну Кювье, его дочь показала маленькой гостье всех чудесных зверей зоопарка.
Язвительный ум юной Марии не мог обойтись без эпиграмм, примером тому – ее описание детского бала, где она танцевала в костюме Викторины из «Философа поневоле» [51] , подаренном ей полковником,
«Мы приехали, – пишет она, – как раз в тот миг, когда герцогиня Беррийская открыла бал кадрилью. Ее белое креповое платье, украшенное белыми и розовыми перьями, было куда красивее, чем она сама, хотя она и украсила себе волосы гирляндой из бело-розовых перьев. Посмотрела я на Мадемуазель, Гранд мадемуазель [52] , я имею в виду, и она показалась мне грандессой среди зануд. Полюбовалась я грациозными принцессами Орлеанскими [53] . Большой галоп танцевала с герцогом Немурским. Его высочество никак не мог попасть в такт, наступал мне на ноги, опаздывал с фигурами, и я была столь же утомлена, сколь польщена оказанной мне неслыханной честью» [54] .