* * *
„Так ты, кум, еще не был у дьяка в новой хате?“ говорил козак Чуб, выходя из дверей своей избы, сухощавому, высокому в коротком тулупе мужику с обросшею бородою, показывавшею, что уже более двух недель не прикасался к ней обломок косы, которым обыкновенно мужики бреют свою бороду за неимением бритвы. „Там теперь будет добрая попойка!“ продолжал Чуб, осклабив при этом свое лицо. „Как бы только нам не опоздать“. При сем Чуб поправил свой пояс, перехватывавший плотно его тулуп, нахлобучил крепче свою шапку, стиснул в руке кнут — страх и грозу докучливых собак, но, взглянув вверх, остановился… „Что за дьявол! Смотри! смотри, Панас!..“
„Что?“ произнес кум и поднял свою голову также вверх.
„Как что? месяца нет“.
„Что за пропасть? В самом деле нет месяца“.
„То-то что нет“, выговорил Чуб с некоторою досадою на неизменное равнодушие кума: „тебе, небось, и нужды нет“.
„А что мне делать!“
„Надобно же было“, продолжал Чуб, утирая рукавом усы: „какому-то дьяволу, чтоб ему не довелось, собаке, поутру рюмки водки выпить, вмешаться!.. Право, как будто на смех… Нарочно, сидевши в хате, глядел в окно: ночь — чудо. Светло; снег блещет при месяце. Всё было видно как днем. Не успел вытти за дверь, и вот, хоть глаз выколи!“ Чуб долго еще ворчал и бранился, а между тем, в то же время, раздумывал, на что бы решиться. Ему до смерти хотелось покалякать о всяком вздоре у дьяка, где, без всякого сомнения, сидел уже и голова, и приезжий бас, и дегтярь Микита, ездивший через каждые две недели в Полтаву на торги и отпускавший такие шутки, что все миряне брались за животы со смеху. Уже видел Чуб мысленно стоявшую на столе варенуху. Всё это было заманчиво, правда; но темнота ночи напомнила ему о той лени, которая так мила всем козакам. Как бы хорошо теперь лежать, поджавши под себя ноги, на лежанке, курить спокойно люльку и слушать сквозь упоительную дремоту колядки и песни веселых парубков и девушек, толпящихся кучами под окнами. Он бы, без всякого сомнения, решился на последнее, если бы был один, но теперь обоим не так скучно и страшно итти темною ночью, да и не хотелось таки показаться перед другими ленивым или трусливым. Окончивши побранки, обратился он снова к куму.
„Так нет, кум, месяца?“
„Нет“.
„Чудно, право. А дай понюхать табаку! У тебя, кум, славный табак! Где ты берешь его?“
„Кой чорт, славный!“ отвечал кум, закрывая березовую тавлинку, исколотую узорами. „Старая курица не чихнет!“
„Я помню“, продолжал всё так же Чуб: „мне покойный шинкарь Зузуля раз привез табаку из Нежина. Эх, табак был! Добрый табак был! Так что же, кум, как нам быть? ведь темно на дворе“.
„Так, пожалуй, останемся дома“, произнес кум, ухватясь за ручку двери.
Если бы кум не сказал этого, то Чуб, верно бы, решился остаться, но теперь его как будто что-то дергало итти наперекор. „Нет, кум, пойдем! нельзя, нужно итти!“ Сказавши это, он уже и досадовал на себя, что сказал. Ему было очень неприятно тащиться в такую ночь; но его утешало то, что он сам нарочно этого захотел и сделал таки не так, как ему советовали.
Кум, не выразив на лице своем ни малейшего движения досады, как человек, которому решительно всё равно, сидеть ли дома, или тащиться из дому, обсмотрелся, почесал палочкой батога свои плечи, и два кума отправились в дорогу.
* * *
Теперь посмотрим, что делает, оставшись одна, красавица дочка. Оксане не минуло еще и семнадцати лет, как во всем почти свете, и по ту сторону Диканьки, и по эту сторону Диканьки, только и речей было, что про нее. Парубки гуртом провозгласили, что лучшей девки и не было еще никогда и не будет никогда на селе. Оксана знала и слышала всё, что про нее говорили, и была капризна, как красавица. Если бы она ходила не в плахте и запаске, а в каком-нибудь капоте, то разогнала бы всех своих девок. Парубки гонялись за нею толпами, но, потерявши терпение, оставляли мало по малу и обращались к другим, не так избалованным. Один только кузнец был упрям и не оставлял своего волокитства, несмотря на то, что и с ним поступаемо было ничуть не лучше, как с другими. По выходе отца своего, она долго еще принаряживалась и жеманилась перед небольшим в оловянных рамках зеркалом и не могла налюбоваться собою. „Что людям вздумалось расславлять, будто я хороша?“ говорила она, как бы рассеянно, для того только, чтобы об чем-нибудь поболтать с собою. „Лгут люди, я совсем не хороша“. Но мелькнувшее в зеркале свежее живое в детской юности лицо с блестящими черными очами и невыразимо приятной усмешкой, прожигавшей душу, вдруг доказали противное. „Разве черные брови и очи мои“, продолжала красавица, не выпуская зеркала: „так хороши, что уже равных им нет и на свете. Что тут хорошего в этом вздернутом кверху носе? и в щеках? и в губах? будто хороши мои черные косы? Ух! Их можно испугаться вечером: они, как длинные змеи, перевились и обвились вокруг моей головы. Я вижу теперь, что я совсем не хороша!“ и, отдвигая несколько подалее от себя зеркало, вскрикнула: „Нет, хороша я! Ах, как хороша! Чудо! Какую радость принесу я тому, кого буду женою! Как будет любоваться мною мой муж! Он не вспомнит себя. Он зацелует меня на смерть“.
„Чудная девка!“ прошептал вошедший тихо кузнец: „и хвастовства у нее мало! С час стоит, глядясь в зеркало, и не наглядится, и еще хвалит себя вслух!“
„Да, парубки, вам ли чета я? вы поглядите на меня“, продолжала хорошенькая кокетка: „как я плавно выступаю; у меня сорочка шита красным шелком. А какие ленты на голове! Вам век не увидать богаче галуна! Всё это накупил мне отец мой для того, чтобы на мне женился самый лучший молодец на свете!“ и усмехнувшись поворотилась она в другую сторону, и увидела кузнеца…
Вскрикнула и сурово остановилась перед ним.
Кузнец и руки опустил.
Трудно рассказать, что выражало смугловатое лицо чудной девушки: и суровость в нем была видна; и сквозь суровость какая-то издевка над смутившимся кузнецом, и едва заметная краска досады тонко разливалась по лицу; и всё это так смешалось и так было неизобразимо хорошо, что расцеловать ее миллион раз — вот всё, что можно было сделать тогда найлучшего.
„Зачем ты пришел сюда?“ так начала говорить Оксана. „Разве хочется, чтобы выгнала за дверь лопатою? Вы все мастера подъезжать к нам. Вмиг пронюхаете, когда отцов нет дома. О! я знаю вас! Что, сундук мой готов?“
„Будет готов, мое серденько, после праздника будет готов. Если бы ты знала, сколько возился около него: две ночи не выходил из кузницы; зато ни у одной поповны не будет такого сундука. Железо на оковку положил такое, какого не клал на сотникову таратайку, когда ходил на работу в Полтаву. А как будет расписан! Хоть весь околодок выходи своими беленькими ножками, не найдешь такого! По всему полю будут раскиданы красные и синие цветы. Гореть будет, как жар. Не сердись же на меня! Позволь хоть поговорить, хоть поглядеть на тебя!“
„Кто ж тебе запрещает? говори и гляди!“ Тут села она на лавку и снова взглянула в зеркало, и стала поправлять на голове свои косы. Взглянула на шею, на новую сорочку, вышитую шелком, и тонкое чувство самодовольствия выразилось на устах, на свежих ланитах и отсветилось в очах.