Услышав звук шагов на лестнице, а затем в коридоре перед их дверью, Мелиш и Айна переглянулись.
Раздался стук, не громкий и словно бы не злобный.
Айна привстала, но Мелиш кивнул, чтобы она осталась сидеть.
Ухватив костыли, он поднялся на ноги и захромал к двери. Снял запорную цепочку, потом повернул ручку задвижки, думая, что в тишине, в покое, они с Хэнсоном поговорят и сумеют понять друг друга, как один разумный человек другого. Соседям следует знакомиться и узнавать друг друга поближе. В этом городе-все волей-неволей живут вместе, и им следует считаться друг с другом, а потом, возможно, и научиться симпатизировать друг другу. Это ведь возможно.
Мы все должны надеяться, что да.
Открыв дверь, он с облегчением увидел, что Хэнсон улыбается.
— Мистер Хэнсон, — сказал он, — я очень рад, что вы зашли. Думаю, нам надо поговорить.
— Насколько я понимаю, вы служите правительству, — сказал Хэнсон.
Свет прекрасен. Более чем красив. Гарретт видит свет и позволяет благоговению истечь из себя.
Гарретт не может не видеть света. Глаза его зажмурены, слезы сочатся из-под саднящих век. Свет находит углы глаз и проникает в них. Он так раскаленно-бел, что затмевает картинку переплетения жил на ставших прозрачными веках.
Гарретт пытается мерить время ударами сердца — не выходит.
А свет, кажется, был с ним всегда. Он вечен, он всемогущ. Гарретт ловит ртом воздух, но не от боли — не от истинной боли, нет, потому что свет это высшая сила, и этой силе он обязан чудом. Свет — это настолько больше, чем он сам, настолько ярок, что Гарретт слышит, как свет ласкает его плоть, проникает в потайные места, органы, мысли, освещает все извилины и складки мозга.
Гарретт прижимает к глазам ладони и восхищается, как свет не обращает на это внимания, как не дает пощады. Гарретт жалок, как он сам чувствует, свет — недвусмыслен и чист.
Гарретт глядит в свет и находит новое определение, каким должен быть Бог. Он польщен, что из всех смертных выбран он, которому позволено увидеть этот проблеск божественности. Разум воспринимает свет как горячий, но тело не ощущает ожидаемого жара. Такой чистый, такой тотальный…
Никогда в своей жалкой, смертной жизни не был он свидетелем такого зрелища.
Наконец свет становится слишком сильным. Гарретт должен отвратить взор, но не может. Куда бы ни повернул он голову, свет и там, смывая мелочи жизни, вину, людские страхи и ошибки прошлого, неправильные понятия будущего. Свет в голове Гарретта — навеки.
Он пытается найти слова, чтобы сказать их свету, и находит лишь лживые, ограниченные людские понятия — любовь, например.
Женщина в кровати с мужем. У них антракт между актами любви, глаза женщины блестят синевой в полутьме тем единственным сиянием, которое говорит, что этот мужчина — единственное, что она сейчас видит или хочет видеть.
Она говорит ему, что она его любит. Это не нужно. Что бы ни сказала она ему в полутьме, ему хорошо.
Она касается пальцем его носа и медленно проводит вниз. Тебя. Я люблю.
Он знает.
Он собирается что-то сказать в ответ, если не для чего другого, то чтобы не покинуть ее в их теплом послелюбовном покое, не бросить ее одну среди слов любви. Он хочет сказать что-то чувственное, остроумное и любовное, чтобы доказать, что любит.
Он лежит на спине, и ее нога, теплая и мягкая внутренняя поверхность бедра, лежит на его ноге. Ты — мой, говорит это объятие. Ты — то, чего я хочу.
А мужчина еще ищет слов, которых не будет. Он упустил момент. Если упустишь момент, в штиль ворвутся другие силы, и редко когда будет у тебя право решать или выбирать.
Потом уже мужчина думает, что успей он тогда сказать, ничего бы не случилось плохого из того, что было потом.
Раздаются громкие звуки. Следующее, что понимает этот человек — его жена кричит, а он лежит, придавленный щекой к ковру. Жена выкрикивает вопросы, на которые в этой жизни ответа не будет.
Руки человека скованы наручниками за спиной. Его поднимают, голого, за эти наручники, и лампы включаются в спальне.
Он вертит головой, пытаясь увидеть. Его вздергивают очень больно за скованные руки. Мелькает сцена: его жена, тоже голая, прижата к стене, и ее держит за горло человек в деловом костюме, другой рукой тыча ей в нос пистолет, и очень понятными словами велит заткнуться, чтобы хуже не было.
"Как в плохом гангстерском фильме", — думает человек.
Это все он видит восьмую долю секунды — и снова ударяется об пол, ощущая свежую теплую влагу, сочащуюся из рассеченной брови.
Его лодыжки тоже скованы — полицейской виниловой лентой. Его вздергивают спиной вверх — пенис болтается — и выносят из собственной спальни, как кабана на вертеле.
Он еще пытается увидеть жену, когда его выносят из дверей. В этот момент увидеть жену для него становится самым жгучим императивом жизни.
Его уволакивают, и он кричит ей, что любит ее. Он не знает, слышит ли она. Ее он не видит. Слова выходят легко.
Он никогда уже не увидит своей жены.
Доннелли с заинтересованным выражением лица смотрел на ящик, чуть склонив голову вправо. Он глубоко затянулся, отчего столбик пепла вырос на четверть дюйма, потом пожал плечами, как комик, который знает, что сказал убойную шутку… но публика слишком глупа, чтобы ее оценить.
— Так что же этот тип сделал? — спросил он с деланным легкомыслием.
— Это секретная информация, — ответил Камбро. — И это не твое собачье дело. Это дурацкий вопрос, Честер, и ты это сам знаешь.
— Проверка, — сказал Доннелли. — Мне полагается задавать неожиданные вопросы умникам вроде тебя — для проверки, что вы умеете держать язык за зубами. Так что он сделал?
— Насколько я знаю, он репортер. Оказался в ненужном месте в неподходящее время с фотокамерой и магнитофоном, которых мы не нашли. Сверху спустили приказ его расколоть.
— Забавно.
— Выпотрошить его до конца, как я понимаю. — Камбро закинул в рот четыре таблетки кодеина с аспирином, как леденцы. — У тебя еще есть вопросы?
— Что он видел? Что он слышал?
— Давай я тебе задам вопрос: ты хочешь сохранить свою работу? Или хочешь, чтобы я потерял свою?