Свою смерть я спланировала очень тщательно — в отличие от жизни, которая, бессмысленно извиваясь, текла от одного события к другому, вопреки всем моим жалким попыткам вогнать ее хоть в какое-то русло. Жизнь моя имела тенденцию расползаться, изгибаться, ветвиться и выпячиваться, подобно раме вычурного зеркала — так часто бывает, когда следуешь по пути наименьшего сопротивления. Поэтому хотелось, чтобы моя смерть для контраста оказалась простой, изящной, скромной и даже суровой, словно квакерская церковь или маленькое черное платье с единственной ниткой жемчуга — такие превозносили модные журналы, когда мне было пятнадцать. На этот раз — никаких труб, мегафонов, мишуры, недосказанности. Фокус в том, чтобы исчезнуть без следа, оставив за собой лишь тень мертвого тела, фантом, в реальности которого никто не сможет усомниться. Сначала я думала, что мне это удалось.
На следующий день после приезда в Терремото я сидела на балконе, куда вышла, собираясь принять солнечную ванну. Себе я представлялась этакой средиземноморской богиней, роскошной, золотисто-коричневой, сверкая белозубой улыбкой, она входит в аквамариновые воды — наконец она свободна, прошлое отринуто; но потом я вспомнила, что не взяла лосьон для загара (с максимальной зашитой: без него я обгорю и покроюсь веснушками). Пришлось закрыть плечи и бедра куцыми хозяйскими полотенцами. Купальника у меня тоже не было; сойдут и трусы с лифчиком, подумала я, балкон не проглядывается с улицы.
Балконы мне всегда нравились. Казалось, стоит выбрать правильный и достаточно долго простоять на нем в длинном белом развевающемся платье — предпочтительно, чтобы луна была в первой четверти, — как обязательно что-нибудь случится: зазвучит музыка, внизу появится темная, загадочная фигура и начнет взбираться ко мне, а я со страхом и надеждой, трепеща всем телом, буду изящно льнуть к чугунным витым перилам. Однако этот мой балкон был не из романтических. Прямоугольные перила, как в недорогих многоквартирных домах эпохи пятидесятых, щербатый бетонный пол. Под таким балконом не станешь, томясь, играть на лютне, сюда не полезешь ни с розой в зубах, ни со стилетом в рукаве. Да и до земли всего футов пять. Любой нормальный таинственный незнакомец, вероятнее всего, подойдет к дому по неровной тропинке, что ведет сверху, с улицы. Хруст шлака под ногами, ножи и розы разве что в мыслях.
Это, во всяком случае, больше подходит Артуру, подумала я, он скорее предпочтет хрустеть, нежели карабкаться. Если бы только все могло стать как раньше, до того, как он изменился… Я представила, как он едет сюда за мной по извилистой горной дороге в арендованном «фиате» с непременным дефектом; Артур расскажет, каким именно, позже, когда мы уже бросимся друг другу в объятия. Он припаркуется — как можно ближе к стене. И, прежде чем выйти, обязательно посмотрится в зеркало заднего вида, проверит выражение лица: он никогда не любил и сейчас опасался бы выглядеть дураком. Осторожно выберется из машины, запрет ее, чтобы не украли его скромный багаж, спрячет ключи во внутренний карман пиджака. Посмотрит налево, направо. Втянет голову в плечи, как делают при виде низкого дверного проема или летящего камня, потом неуверенно, будто крадучись, пройдет в ржавые ворота и зашагает по дорожке. Артура часто останавливают на границах. Это потому, что у него напряженный вид: но корректный, как у шпиона.
От этой картины — долговязый Артур нерешительно, с каменным лицом, в неудобных туфлях и застиранном хлопчатобумажном белье, идет меня спасать, не зная в точности, здесь я или нет, — к глазам подступили слезы. Я сомкнула веки: впереди, далеко далеко, за невероятным голубым простором, который, по моим сведениям, является Атлантическим океаном, находились все те, кого я оставила по другую сторону. На пляже, разумеется; я достаточно насмотрелась Феллини. Ветер трепал им волосы, они улыбались, махали мне руками, улыбались и что-то кричали, но я, естественно, не могла разобрать слов. Артур стоял ближе всех; за ним, в длинном претенциозном плаще — Королевский Дикобраз, также известный как Чак Брюер; потом Сэм, Марлена и другие. Чуть в стороне, словно простыня на веревке, трепыхалась Леда Спротт, а за прибрежным кустом скрывался Фрезер Бьюкенен, мне был виден торчащий локоть с кожаной заплаткой на рукаве. Еще дальше — моя мать, в темно-синем костюме и белой шляпке, рядом, неотчетливо, отец и тетя Лу. Тетя единственная на меня не смотрела; она бодро шагала вдоль берега, глубоко дышала, восторгалась океаном и периодически останавливалась, чтобы вытряхнуть из туфель песок. Потом она их сняла и в чулках, лисьем боа и шляпе с перьями пошла дальше, к киоску с оранжадом и хот-догами, который завлекательным миражом маячил на горизонте.
Но и насчет остальных я ошибалась. Они улыбались и махали не мне, а друг другу. Может, спириты не правы? Может, на самом деле мертвые вовсе не интересуются живыми? Впрочем, многие из этих людей живы, это я числюсь мертвой; им следовало бы меня оплакивать, а они, кажется, веселы и довольны. Это нечестно. Сконцентрировав волю, я попробовала наслать на их берег нечто ужасное — гигантскую каменную голову, падающего коня, — но, увы, совершенно безрезультатно. В сущности, все это больше напоминало не фильм Феллини, а диснеевский мультик, который я видела в восемь лет, — про кита, который хотел петь в «Метрополитен Опера». Он подплыл к кораблю и стал исполнять арии на разные голоса, но моряки его загарпунили. Тогда голоса, каждый — в виде души своего цвета, по очереди покинули тело кита продолжая петь, поплыли к солнцу. Кажется, это называлось «Кит, который мечтал петь в опере». Я тогда рыдала как безумная.
После воспоминания о ките остановиться было уже невозможно. Но плакать стильно, как на обложках комиксов про «Настоящую любовь» — беззвучно, жемчужными слезами, которые выкатываются из распахнутых блестящих глаз и ползут по щекам, не оставляя следов и не размазывая туши, — я так и не научилась. Жаль; можно было бы рыдать на людях, а не в ванных, не в темных залах кинотеатров, не в кустах и не в пустых спальнях, среди шуб, брошенных на кровать гостями. Тех, кто плачет тихо, жалеют. А я всхлипываю, хрюкаю, мои глаза приобретают цвет и форму вареных помидоров, из носа течет, я сжимаю кулаки, издаю стоны, на меня неловко, а потом и забавно смотреть. Я смешна. Горе мое настоящее, а проявляется как пародия — гипертрофированный муляж, неоновый цветок на бензоколонках «Белая роза», давно канувших в прошлое… Плакать красиво — одно из искусств, которыми мне так и не удалось овладеть, вроде умения приклеивать накладные ресницы. Мне нужна была гувернантка, меня следовало отправить в пансион и заставлять ходить с доской, привязанной к спине, учить писать акварелью и владеть собой.
Прошлое изменить нельзя, говорила тетя Лу. Да, но я хотела; это единственное, чего я хотела по-настоящему. Мое тело сотрясалось в судорогах ностальгии. Небо синело, солнце сияло, слева, как вода, искрились осколки стекла; на перилах маленькая зеленая ящерка с переливчато-голубыми глазами грела свою холодную кровь; из долины слышался звон колокольчиков, спокойное «му-у», убаюкивающий рокот чужеземной речи. Я была в безопасности, могла начать жить заново, но вместо этого сидела на балконе над осколками балконного стекла, которое разбили еще до меня, в кресле из алюминиевых трубок и желтого пластика и издавала некрасивые звуки.