Я сказала, что помню некоторые свои поступки. Но они говорили, что я совершила и другие, а я заявила, что совершенно их не помню.
Разве он сказал: «Я видел тебя ночью на улице, в ночной сорочке, при свете луны»? Разве он спросил: «Кого ты искала? Это был мужчина?» Разве он сказал: «Я плачу хорошее жалованье, но требую взамен верной службы?» Разве он сказал: «Не волнуйся, я не расскажу твоей хозяйке, это будет нашим секретом»? Разве он сказал: «Ты хорошая девушка»?
Может, и сказал. Или, возможно, я спала.
Разве она сказала: «Не думай, будто я не знаю, что ты замыслила»? Разве она сказала: «И заплачу тебе в субботу, и на этом покончим, можешь убираться на все четыре стороны»?
Да. Она это сказала.
Разве я присела после этого за кухонной дверью и расплакалась? Разве он меня обнял? Разве я ему позволила? Разве он спросил: «Грейс, почему ты плачешь»? Разве я сказала: «Чтоб она сдохла»?
Да нет же. Этого я, конечно, не говорила. По крайней мере, вслух. Я и вправду не желала ей смерти. Только хотела, чтобы она куда-нибудь сгинула, но того же самого она хотела и от меня.
Разве я его оттолкнула? Разве он сказал: «Скоро ты меня оценишь»? Разве он сказал: «Я поделюсь с тобой одним секретом, если ты пообещаешь его хранить. А иначе твоя жизнь не будет стоить и гроша»?
Возможно, так оно и было.
Я пытаюсь вспомнить, как выглядел мистер Киннир, чтобы рассказать о нем доктору Джордану. По крайней мере, я скажу, что он всегда был добр ко мне. Но я не могу точно вспомнить. Ведь, несмотря на то что я когда-то о нем много думала, образ мистера Киннира поблек у меня в памяти: он выцветал год за годом, как застиранное платье, и что же теперь от него осталось? Неясный узор. Пара пуговиц. Иногда голос, но вместо глаз и губ — пустота. Как же он и в самом деле выглядел при жизни? Никто об этом не писал, даже в газетах. О Макдермотте и обо мне рассказали всё: подробно описали нашу наружность и внешний вид, но ни словом не обмолвились о мистере Киннире, поскольку убивица привлекает к себе больше внимания, нежели жертва, и все на нее таращатся. И вот теперь мистер Киннир исчез. Я представляю себе, как он спит и видит сны в своей кровати, пряча лицо под сбившейся простыней, а я утром приношу ему чай. В темноте я могу различить другие предметы, но его не вижу в упор.
Я перечисляю предметы его обихода. Золоченая табакерка, телескоп, карманный компас, перочинный ножик, золотые часы, серебряные ложки, которые я начищала, и подсвечники с фамильным гербом «Живу упованием». Клетчатый жилет. Не знаю, куда все это подевалось.
Я лежу на жесткой и узкой койке, на тюфяке из грубого тика — так здесь называют чехлы, непонятно почему, ведь это же не часы, они не тикают. Тюфяк набит сухой соломой, которая трещит, как огонь, когда я переворачиваюсь с одного бока на другой, а когда мечусь во сне, она шепчет мне: «Тс-тс!» В этой камере темно, хоть глаз выколи, и жарко, словно в пекле. Если широко открытыми глазами пристально смотреть во тьму, через некоторое время что-нибудь непременно увидишь. Надеюсь, это будут не цветы. Но как раз в это время года они и растут: красные цветы, блестящие красные пионы, похожие на атлас и на пятна краски. Почвой им служит пустота, пустое пространство и тишина. Я шепчу: «Поговорите со мной», ведь лучше уж говорить, нежели неторопливо и молча ухаживать за садом, пока красные атласные лепестки стекают по стене.
Кажется, я сплю.
Я иду через черный ход, ощупью двигаясь вдоль стены. Почти не вижу обоев: они раньше были зеленые. Вот ведущие наверх ступени, а вот перила. Дверь спальни приоткрыта, я могу подслушивать. Босиком по ковру с красными цветами. Я знаю, ты прячешься от меня, выходи сейчас же, а по то я найду и схвачу тебя, и когда я тебя поймаю, то даже не знаю, что с тобой сделаю.
Я очень тихо стою за дверью, даже слышу, как бьется мое сердце. О нет, нет, нет!
А вот и я, вот я и пришел. Ты никогда меня не слушаешься, никогда не делаешь того, что я тебе, негодница, велю. Теперь ты будешь наказана.
Я не виновата. Что мне теперь делать, куда обратиться?
Ты должна отпереть дверь, открыть окно и впустить меня.
Ах, взгляни, взгляни на все эти рассыпанные лепестки, что ты наделал?
Кажется, я сплю.
Я на улице ночью. Вижу деревья, тропинку и змеистую изгородь с сияющим полумесяцем, стою босиком на гравии. Но когда подхожу к фасаду дома, солнце еще только садится, и белые колонны окрашены розовым, а белые пионы пламенеют красным цветом в гаснущем вечернем свете. Руки онемели, я не чувствую кончиков пальцев. Слышен запах свежего мяса, исходящий от земли и отовсюду, хоть я и сказала мяснику, что мяса нам не нужно.
На моей ладошке — беда. Наверно, я с нею родилась. Ношу ее с собой повсюду. Когда он меня коснулся, невезение перешло на него.
Кажется, я сплю.
Я просыпаюсь от крика петуха и знаю, где нахожусь. Я в гостиной. В судомойне. В погребе. В своей камере, под грубым тюремным одеялом, которое, вероятно, подрубила сама. Все, что мы здесь носим, и все, чем пользуемся, наяву или во сне, мы делаем сами. Так что я сама соорудила эту койку и сейчас на ней лежу.
Утро, пора вставать, и сегодня я должна продолжить свой рассказ. Или рассказ должен продолжить меня, унося по дороге, которой обязан пройти до самого конца, — меня, плачущую, словно похоронная процессия, оглохшую, незрячую и крепко-накрепко запертую, хоть я и кидаюсь на стены, крича и вопя, и прошу самого Господа меня выпустить.
Когда доходишь до середины рассказа, начинается сплошная неразбериха: мрачный рев, слепота, осколки разбитого стекла и деревянные щепки, словно захваченный ураганом дом или корабль, раздавленный айсбергами либо налетевший на рифы, поскольку люди на борту не смогли его остановить. Лишь со временем это становится похоже на историю. Когда пересказываешь ее себе самой или кому-нибудь другому.
Саймон принимает от комендантовой жены чашку чаю. Он не любит чай, но считает своим общественным долгом пить его в этой стране и встречать все шуточки о «бостонском чаепитии», [68] которые отпускают чересчур часто, холодной, но снисходительной улыбкой.
Его недомогание, похоже, прошло. Сегодня он чувствует себя лучше, хоть и нуждается в отдыхе. Саймон завершил свое небольшое выступление на вторничном кружке, и ему кажется, что держался он недурно. Начал с призыва к реформе психиатрических клиник, слишком многие из которых остаются такими же запущенными и отвратительными богадельнями, как и в прошлом столетии. Это было встречено тепло. Затем он высказал несколько замечаний об интеллектуальном брожении в данной области исследований и о соперничающих школах психиатрической мысли.