Эвриклея сочла своим долгом взять меня под свое крылышко. Она водила меня по дворцу, все показывала и приговаривала при всяком удобном случае: «Вот так у нас тут заведено». Мне приходилось благодарить ее, и не только на словах, но и от души, ибо нет ничего досаднее, чем повести себя неподобающим образом, выказав невежество в местных обычаях. Следует ли прикрывать рот, когда смеешься; по каким случаям принято надевать покрывало и должно ли оно скрывать все лицо; как часто положено принимать ванну — во всех этих тонкостях Эвриклея не знала себе равных. Это было замечательно, потому что моя свекровь Антиклея, которой следовало бы самой позаботиться о моем воспитании, лишь молча дожидалась, пока невестка в очередной раз оконфузится, и ни словом не удосуживалась указать на мой промах — только смотрела с кислой улыбочкой, как я выставляю себя дурой. Она была довольна, что Одиссей отхватил такой жирный кусок — спартанские царевны на дороге не валяются, — но, по-моему, ее бы куда больше устроило, если б я умерла от морской болезни по дороге на Итаку и Одиссей вернулся домой с брачными дарами, но без жены. Если Антиклея и обращалась ко мне, то лишь со словами: «Что-то ты неважно выглядишь».
Поэтому я по возможности избегала ее и предпочитала общество Эвриклеи: та, по крайней мере, относилась ко мне доброжелательно. Она оказалась настоящим кладезем сведений обо всех знатных семействах в округе и поведала великое множество позорных тайн, которые впоследствии мне весьма пригодились.
Эвриклея болтала без умолку, и ни одна живая душа на свете не была осведомлена об Одиссее в таких подробностях, как она. Она досконально знала, что ему нравится, а что нет, и как с ним лучше обращаться, ибо кто же, как не она, лелеяла его на своей груди, ходила за ним во младенчестве и заботилась о нем в детские годы. Помогать ему с омовениями, умащать маслом его плечи, готовить ему завтрак, следить за сохранностью всех его ценных вещей, подбирать для него одежду и так далее — все это были ее привилегии. На мою долю не оставалось ничего. Я не могла оказать мужу даже самой мелкой услуги: стоило мне попытаться исполнить хоть какую-нибудь из всех этих мелких обязанностей жены — Эвриклея уже была тут как тут, чтобы в очередной раз сообщить мне, что Одиссею это не понравится. Даже одежда, которую я для него выбирала, никуда не годилась: то слишком легкая, то слишком тяжелая, то слишком грубая, то слишком тонкая. «Для управляющего сойдет, — говорила она, — но не для Одиссея».
Тем не менее она была по-своему добра ко мне. «Надо бы вам жирок нагулять, — повторяла она. — Тут-то и родите Одиссею сына, славного да крепкого! Вот ваше дело, а все остальное уж оставьте мне». И поскольку изо всех, кто меня окружал, она была единственной, с кем хоть о чем-то можно было поговорить, — кроме самого Одиссея, конечно, — я со временем приняла ее.
Помощь ее оказалась бесценной, когда родился Телемах. Не упомянуть об этом было бы бесчестно. Она возносила молитвы Артемиде, когда я от боли не могла произнести ни слова; она держала меня за руки и промокала губкой мой лоб; она приняла новорожденного, омыла его и тепло укутала. Если она в чем-то и разбиралась по-настоящему (как она все время твердила мне), так это в младенцах. Она говорила с ними на особом языке — языке бессмыслицы. «Утти-у! — ворковала она над Телемахом, вытирая его после купания. — Гули-вули-пу!» Неприятно было представлять, что мой Одиссей — с его гордо выпяченной грудью и звучным голосом, со всем его красноречием, ясным умом и благородством — когда-то вот так же лежал у нее на руках и слушал, как она с ним сюсюкает.
Но досадовать на заботу, которой она окружила Телемаха, я не могла. Она восторгалась им безгранично. Можно было подумать, она сама его родила.
Одиссей был мною доволен. А как же иначе? «Елена до сих пор не родила сына», — сказал он. Мне бы следовало обрадоваться. Я и обрадовалась. Но с другой стороны… почему он до сих пор думал о Елене? Или, быть может, он думал о ней всегда?
Девять месяцев плыл он
по морям винно-красным
материнского чрева.
Из пещеры чудовищной Ночи,
от сна и тревожных видений
плыл он в темном челне —
сам в себе, точно в лодочке утлой.
Средь опасностей многих он плыл
чрез бескрайние воды утробы
из далекой пещеры, где Три Роковые Сестры,
погруженные в труд рукоделья,
нити жизни мужской выпрядают,
и мерят, и режут, как срок подойдет,
и с такими же нитями женских судеб
воедино сплетают.
Так и мы — те двенадцать,
кому от руки его пасть предстояло
по жестокому слову отца его, — так же и мы
плыли сами в себе, точно в темных
и хрупких лодчонках,
по морям беспокойным во чреве
своих матерей,
что едва ковыляли
на сбитых, опухших ногах
под тяжелою ношей, —
не цариц, а безродных невольниц:
ту купили, ту приняли в дар,
ту с войны привели
или выкрали у бедняков.
Девять месяцев минуло —
к берегу мы подошли,
как и он, в тот же час,
и причалили, точно как он,
и вдохнули воздух чужбины.
Мы младенцами были, как он,
и кричали, как всякий младенец,
и, как он, беззащитны мы были,
но только стократ беззащитней:
ибо он появился на свет долгожданным,
а нас не желали.
Мать его породила
наследника царского рода,
а матери наши
просто дали приплод —
опростались, как всякая живность
жеребится, ягнится, щенится, телится,
выводит цыплят и приносит помет.
У него был отец;
мы же невесть откуда взялись —
словно крокус иль роза,
а то еще как воробей,
что родится из грязи.
Наши судьбы сплелись с судьбою его воедино.
Был он малым ребенком — и мы
так же были детьми и росли,
как и он, но иначе:
как игрушки его и зверушки,
сестрички его понарошку,
подружки по играм.
Мы смеялись, как он, и резвились, как он,
хоть и были
голоднее, чем он, и смуглее,
в веснушках от солнца,
без мяса к обеду.