Счастье не является человеческой приметой, потому глубоко-глубоко, в самых отдаленных закоулках этого счастья, непременно живут отчаяние и страх перед ничем. Потому глухой непокой жил в его душе еще с малых лет, и ничто его не увлекало, ни на чем не мог сосредоточиться, внезапно охватывала дикая тоска, и он, изнемогая, метался из стороны в сторону… Какие-то странные видения мелькали перед глазами, серебро звенело в душе, потом ее засосала болотная тина, потом… Разноцветье плыло сквозь него, как сквозь разноцветье окон Топкапы. Синее, зеленое, чаще всего красное, как сок граната, как кровь, как цвет жизни. Тепло и восторг. Боль и пожар в душе. Может, горело в нем все, что не смогли сжечь султаны? И когда Мустафа от доброты сердечной дал ему зеленоватые шарики забвения, Джихангир познал состояние человека, будто попавшего в знакомый дом, где жил давно, только не знал, что живет там. И всегда слышал там веселую песенку: «Дем деми — хайдер, сахиби — календер, мюнкире — некир» [20] . Не знал только, что такое «дем» [21] , хотя и слыхал, что даже сам падишах употребляет его для возвеселения духа. Дем печально-зеленый, как мир ислама. Цвет напряжения, возбуждения. Гигантские равнины, могучие горы, пылающие небеса, молнии, бури всесветные. А что такое человек? Бездонными ночами мчат его огненные кони. А куда? В страну серебристых облаков, тонконогих скакунов и тонкостанных дев? А пыль на дорогах до самого неба. На каких дорогах он потерял себя? В каком бреду потерял и загубил? И где его любимый брат Мустафа, который должен дать ему щепотку дема, чтобы внутри все гудело и горело, и земля вокруг тоже загудит, как орган греческий? И тогда жестокие синие звери, терзающие ему сердце, станут розовыми, и весь мир наполнится тонами прозрачно-алыми, тепло-желтыми, мягко-зелеными…
У Тимура был любимый сын Джихангир. Умер молодым. Все ли Джихангиры должны умирать молодыми? И убьют его потому, что не жесток, потому не жесток, что… Всюду зло, и победить его нет сил. Никто не может изменить своей судьбы. Человек ничего не знает. Живет в пустоте. Накинут тебе на щею зеленый шнурок не шире лезвия ножа. Слава и тьма — все сплелось в странных переплетениях османских тюрбанов. Слава сверкает драгоценными самоцветами, а тьма прячется в множестве складок, выползает из них, наползает, как адский дым.
Когда-то сидел он в золотой колыбели и играл золотыми яблоками, а теперь топтали душу кони. Дикие кони, дикие кони, не играйте душой, о не играйте! Далга, амма гечйорсун! [22] И снова птицы летали в нем, и шумели ветры наслаждения в его невесомом теле. В одурманенном состоянии уже ничего не замечал, видел только собственные руки в беспрестанном движении. Удивлялся, почему их так много и почему они все время двигаются. Руки поднимались, заламывались, кричали и плакали. Это было невыносимо. Если бы стал султаном, велел бы обрубить всем руки и ноги. Ноги — чтобы к нему никто больше не приходил. А то вот пришли и сказали, что султан Сулейман не разрешил давать Джихангиру ни крошки дема. Джихангир тихо засмеялся. Что ему султан? Туда, где он был, уже не проникнут никакие султаны. «И сказано тиранам: “Вкусите то, что вы приобрели!” А утром поразило их наказание утвердившееся». Произносил или только хотел произнести, на самом же деле только в мыслях вяло перебирал стихи Корана, точно так же, как вяло шевелил пальцами ног. Обувь у него была из такого тонкого сафьяна, что видно было это сквозь кожу. Обувь была такая же, как у Мустафы. И халат на нем тоже из таких же брусских шелков, и шаровары, и тюрбан.
И тогда пришел к нему сам Мустафа. Сел у изголовья, задумчиво смотрел в пространство, был величественным и неприступным.
— Это ты? — спросил Джихангир.
— Я, — ответил Мустафа.
— Но ведь ты убит?
— Убили не меня, другого Мустафу.
— Откуда знаешь, что убили не тебя, а другого?
— Это невозможно объяснить. Познание дается от рождения.
— Как это прекрасно! — прошептал Джихангир.
А Мустафа ответил ему строчками из Корана:
— «…губит нас только время».
— А ненависть? — спросил Джихангир.
— Что ненависть? Любовь стократ сильнее ее. Вот я полюбил тебя и пришел, чтобы помочь.
— И ты поможешь?
— Помогу.
И дал Джихангиру дема. И прозрачная тишина окружила его со всех сторон, наполнила ему душу, и ароматы забвения овладели им, он был подобен ангелу, не различал, где живое, а где мертвое, и Мустафу видел или не видел — тот, уплывая от него, исчезал беззвучно, мягко, тихо и медленно, пока не скрылся совсем. Осталось имя. Но что такое имя? Даже оно растаяло с демом. Только в невидимом — высочайшая ступень реальности.
И еще множество раз приходил к Джихангиру Мустафа, садился возле него, и они часами вели неторопливые беседы. Приставленные султаном люди суетились вокруг, прислушивались к голосам, звучавшим ниоткуда, но не видели Мустафы, не владели даром проникновения в невидимость. Несчастные, жалкие люди!
Уходя, Мустафа каждый раз подавал на прощанье Джихангиру свою сильную белую руку и незаметно вкладывал больному в ладонь несколько шариков дема. «Помни мою любовь к тебе, брат», — говорил он тихо. Джихангир плакал от растроганности, так в слезах и заплывал в мир, где красными снами расцветали маки, пылали бахромчатыми огнями в сладко обессиливающих грезах, услужливо открывали перед Джихангиром непроглядные бездны, где клубились едкие испарения небытия, а над ними раздавалось дерзкое пение бюльбюля.
Так он уже и не приходил в сознание.
Султанские приближенные врачи были бессильны. Все в Джихангире отравлено. Быть может, он возвратился бы к жизни, если бы была возможность заменить его кровь и его тело. Не шах-заде, а только его душа. Сулейман тяжко молчал. Никто не может изменить данное аллахом, «…и нет зерна во мраке земли, нет свежего или сухого, чего не было бы в книге ясной». Тела предаем земле. Душу забирает аллах.
Теперь для Джихангира не было остановки. Лунное сияние мертвым светом лилось на его пути на плоскогорья, потоки, реки, камни, белую пыль — и он будто вечный паломник, ибо все говорило о вечности так, будто на земле не было смерти.
А потом из глубочайших недр земли изверглось потрясение, и дрожь начала бить загубленное тело Джихангира, дрожь от страха перед неопределенностью, наползавшей на него из клубящейся тьмы, из хаоса, из ужаса. Он пытался отмахнуться от этого ужаса, размахивал хрупкими, как у его матери, руками — и так умер.
Как десять лет тому назад Мехмеда, так и Джихангира теперь положили в посудину с медом, и Сулейман велел везти тело сына в Стамбул, чтобы похоронить рядом с братом возле мечети Шах-заде.
Долго думал, кого послать сопровождать тело Джихангира. Наконец сказал: «Пусть едет Баязид». Надеялся хотя бы этим поубавить горе султанши Хасеки, которой суждено оплакивать уже третьего своего сына. Послал ей письмо, исполненное чуткости и горькой скорби, но не с бессонными гонцами, а вместе с Баязидом. Чтобы не спешить с горестной вестью, а привезти ее одновременно с его султанским утешением.