Адальберт Шнурре пытался идти в ногу с Гордеем Отавой, но все-таки чуточку отставал, а на площадке второго этажа, перед дверью квартиры академика Писаренко, остановился и сказал в спину Отаве, не ожидая, что тот задержится или хотя бы оглянется:
- Не буду вам сегодня мешать. Отдохните после этого ужаса. Там вы найдете все необходимое. Я должен был где-то жать, поэтому остановился в этой квартире, хозяин которой... гм... бежал, кажется...
- Эвакуировался, - не оборачиваясь, бросил Отава.
Он подошел к дверям своей квартиры. Высокие, будто монастырские, дубовые двери. Бесхитростная резьба. Только теперь ее заметил. Какие-то крученые столбики, примитивные плоскости. Ни малейшего намека на какой-либо стиль. И латунная табличка с размашистой надписью: "Профессор Отава". Смехотворная суета! И эта дверь, и эта табличка, и эта надпись, а в особенности же - его положение. А все потому, что не смог он вот так просто выехать, то есть эвакуироваться, вернее - не сумел. Никогда ничего не умел.
Стукнул в дверь коротко и боязливо. Ждал терпеливо, почти без надежды. И в добрые времена здесь открывали без торопливости, приходилось звонить по нескольку раз, пока расслышит глуховатая бабушка Галя. А теперь ведь там, вероятнее всего, автоматчики, которым поручено охранять его.
Но еще не успел он перебрать всех своих мрачных предположений, как дверь приоткрылась на то расстояние, на которое позволяла длина цепочки, сквозь щель блеснул темный глаз, долго недоверчиво всматривался в непохожее лицо профессора, потом исчез, еще раз мелькнул в щели, послышалось "Ой боже ж мой!", зазвенела цепочка, дверь неслышно открылась, крепкие руки бабки Гали мгновенно втянули Гордея Отаву в переднюю, снова загремели запоры, и лишь после этого бабка Галя всплеснула руками:
- Вы или не вы, Гордей Всеволодович?
- Я.
- Так как же это вы? Бежали?
- Кажется, что не бежал.
- Так бегите же поскорее, потому что здесь уже ходят, ходят, да спрашивают, да шныряют. Все им чего-то нужно. Один тут - так прямо в кабинете и спит. Все перерыл. Правда, не взял ничего. Ну, а я в окно выглядываю. Думаю: увижу вас - крикну, чтобы бежали. И Бориса послала, чтобы искал. Говорил - нашел. Уж лучше бы оно не было такого!
- А Борис - он же у тетки должен был быть!
- Где там. Прибежал в тот же день, когда вас забрали. И не днем, а ночью. Как только сумел пробраться?..
- А вы тут как, бабушка Галя?
- Что? Я? Да и не говорите! А вам лучше бежать! Вот я вам быстренько дам перекусить, да переоденьтесь, потому что разве ж можно так. Профессор... Ой боже ж мой!.. А эти сюда прут, прут, харчи всякие, консервы, мурмелады, шоколады... И тот, который в кабинете...
- Шнурре?
- Черт же его знает. Зовут его как-то шур-бур-фюр... И не произнесешь... Такой вроде вежливый, а оно ж насквозь видно: хвашист! Я уже их перевидала на своем веку! В девятнадцатом - такие-сякие в Киеве были... Лучше бегите, Гордей Всеволодович!
- Никуда я не убегу. Привезли они меня из лагеря.
- Они? - Бабка Галя снова всплеснула руками. - Это уже что-то замышляют! А вы ж?
- А я, бабка Галя, месяц не спал, не ел, не умывался и, кажется, забыл даже, как дышать...
- Да все ведь есть! Вот только бежать вам нужно!
- Это я знаю.
Через полчаса сидел в ванне с теплой водой, которую успела каким-то чудом нагреть бабка Галя, и думал над простым и таким выразительным словом "бежать"...
Когда началась война, никто и в помыслах не имел куда-то там бежать. Разве что самые большие трусы. Но таких были единицы. Все оставались на месте, даже под вражескими бомбами, даже тогда, когда Совинформбюро начало перечислять названия новых и новых городов, оставленных фашистам.
Но фашистские армии разрезали железными змеями танковых колонн все большие и большие пространства нашей земли, и тогда как-то незаметно, так, будто оно всегда жило в быту, миллионо-усто зазвучало слово "эвакуация". Не выезд, не перевозка, не спасение, не бегство, наконец, а эвакуация - чужое, какое-то успокаивающее, очень мудрое слово.
Эвакуировали и научных работников. Прежде всего тех, у кого было цепное научное оборудование, то есть техников. Гуманитарии ходили по академическим коридорам, ловили за руки и за полы юрких молодых людей, которые взяли на себя все хлопоты по эвакуированию, но слова в эти дни весили мало, авторитеты, научные звания - еще меньше. В особенности же если ты попадал в число "нетранспортабельных" ученых. Именно такими и оказались академик Писаренко и профессор Отава. У академика была огромная библиотека украинистики, едва ли не самая большая в стране, а у Отавы, кроме огромного количества древних и уникальных изданий, была еще обширная коллекция древнерусских икон, которую он хотел спасти во что бы то ни стало.
Закончилось тем, что к академику Писаренко заскочил на машине с фронта его сын-майор, выругал отца, силком усадил его в машину, собрал старику в один чемодан самые необходимые вещи и - айда на Харьков, пока еще была возможность прорваться.
Все решилось в одну из июньских ночей, когда он, как член отряда самообороны, вместе со своим Борькой, от которого невозможно было отвязаться, оказался на крыше своего высоченного дома, оказался невольно, заброшенный сюда суровой потребностью военного времени, боязливо пробирался по наклонной крыше, поднятый над встревоженным Киевом, неумело поправлял широкую лямку новенького противогаза, зачем-то пересыпал в ладонях песок из большого ящика, приготовленный для гашения зажигательных бомб. Его окружали реальные вещи, возле него был сын, который вытанцовывал от детского нетерпения, желая наконец увидеть, как "прилетит этот фашистюга и как наши его собьют", но Гордей Отава никак не мог войти в мир этих реалий, все это казалось ему каким-то развлечением, злой шуткой и над сыном, и над его городом, и над всем народом.
А потом случилось. Из дальней темной дали поплыло на Киев прерывистое гудение, приближалось, усиливалось, плыло волнами, которые грозно бились о стены домов, и от этого, казалось, все начинало покачиваться, медленно и зловеще покачиваться, особенно же чувствовали это те, кто был поднят высоко над землей, кто бессильно метался на темных крышах, метался между ведрами с водой и ящиками с песком - этими примитивнейшими орудиями борьбы с самыми чудовищными изобретениями человеческого разума, наплывавшими ближе и ближе в гудении фашистских самолетов.
Ударили зенитки, пугливо и поспешно, зенитные прожекторы лихорадочно ощупывали небо мистически бледными лучами, проревели навстречу фашистам наши "ястребки", потом на острие одного из прожекторных лучей сверкнул белый крест вражеского самолета, и вся земля закричала: "Бей его! Вот он!", но фашист сорвался с луча, утонул во тьме, а вместо этого, пересиливая рев моторов, взрывы зенитных снарядов, трескотню пулеметов, вопли перепуганных людей, небо завыло, заревело, и этот вой продолжался так долго и был таким ужасным, что уже от одного этого можно было умереть, не дождавшись, что же наступит потом.