— Помоги бог! Но как я это сделаю, Картон?
— Я вам сейчас скажу. Все зависит от вас, и, слава богу, лучше вас этого никто не сделает. Можно быть уверенным, что новый донос поступит не раньше чем послезавтра, а может быть, дня через два, через три, или даже, всего вернее, через неделю. Вы знаете, что плакать и горевать о казненном на гильотине считается здесь преступлением. И она и ее отец будут, несомненно, повинны в этом преступлении, и эта женщина (слов не найдешь сказать, как она ненавидит их) сейчас выжидает, пока у нее не наберется достаточно улик, чтобы подкрепить свой донос новым обвинением и во что бы то ни стало добиться своего. Вы не устали меня слушать?
— Я слушаю вас внимательно, и я так потрясен тем, что вы говорите, что на минуту забыл даже и про это несчастье, — и, кивнув на доктора, мистер Лорри положил руку на спинку его кресла.
— Деньги у вас есть, вы можете нанять лошадей и экипаж и ехать, нигде не задерживаясь, прямо до порта. Ведь вы уже несколько дней тому назад собирались уехать в Англию. Так вот, завтра же с утра закажите лошадей, и так, чтобы все было готово и вы могли выехать не позже двух часов.
— Будет сделано!
Картон говорил с таким жаром, что мистер Лорри, заразившись его воодушевлением, даже помолодел.
— Вы замечательный человек! Я же так и говорил. Лучше вас никто этого не сделает. Вы ей скажите сегодня же о том, что им угрожает, ей, и ее ребенку, и отцу… Но так, чтобы это до нее дошло, а то ведь она рада будет сложить голову рядом со своим мужем. — Он на минуту задумался, потом продолжал с тем же лихорадочным оживлением: — Вы ей внушите, что это ради ее ребенка, ради отца, убедите ее в необходимости выехать с вами из Парижа не позже этого часа. Скажите ей, что это последняя просьба ее мужа. И что от этого очень многое зависит, гораздо больше, чем она может надеяться или даже вообразить. Вы как думаете, ее отец в таком состоянии подчинится ей?
— Безусловно.
— Я тоже так думаю.
— Так вот, позаботьтесь, чтобы у вас к назначенному часу все было готово, лошади во дворе, и вы все на местах в карете, чтобы, как только я появлюсь, можно было немедленно выехать.
— Понятно. Во всяком случае, я дожидаюсь вас?
— У вас же в руках моя подорожная со всеми остальными. Вам нужно только оставить для меня место в карете, и как только место будет занято, — покатили в Англию!
— Ну, значит, не все от меня, старика, будет зависеть, — сказал мистер Лорри, пожимая горячую, но спокойную, твердую руку Картона, — у меня будет помощник, молодой энергичный человек.
— Бог даст — будет! Только обещайте мне твердо, — что бы ни случилось, вы ни под каким видом не передумаете и ни в чем не отступите от того, о чем мы сейчас с вами уговорились.
— Обещаю, Картон.
— Попомните об этом завтра: малейшее отступление, промедление — какая бы ни была причина — его все равно не спасти, а несколько человек поплатятся жизнью.
— Буду помнить. Если уж я взял на себя обязательство, я его выполню.
— Как и я свое. Ну, а теперь — прощайте!
И хотя он сказал это с улыбкой, лицо его было грустно и серьезно, и он даже поднес к губам руку старика, но и после этого ушел не сразу. Он помог ему поднять несчастного доктора, поникшего в кресле у камина, надел на него плащ и шляпу и уговорил его пойти с ними, пообещав найти его скамью и поднос с инструментами, о которых тот не переставал спрашивать. Он взял его под руку, и вместе с мистером Лорри они довели его до самого крыльца дома, где она, убитая горем — ах, какой она была счастливой в тот памятный день, когда Картон пришел открыть ей свою опустошенную душу! — коротала в одиночестве эту страшную ночь!
Он постоял во дворе, глядя на свет, пробивавшийся из окна ее комнаты. И прежде чем уйти, еще раз благословил ее и прошептал: «Прости!»
В мрачных стенах Консьержери обреченные смерти ожидали своей участи. В этот день осужденных на казнь было ровным счетом столько же, сколько недель в году. Пятьдесят два обреченных, подхваченных грозным валом бушующей стихии, должны были сегодня низринуться в бездонную пучину вечности. Они еще сидели в камерах, а на их место уже были намечены другие; и кровь их еще не пролилась и не смешалась с кровью, пролившейся накануне, а те, чья кровь завтра должна была смешаться с их кровью, уже были обречены и отобраны. Ровным счетом пятьдесят два — таково было число жертв на сегодня. Тут был и семидесятилетний откупщик, которому не помогли откупиться все его богатства, и двадцатилетняя швея, которую не спасли ни ее бедность, ни ее безвестность. Как заразная болезнь, порожденная пороком и нечистоплотностью, не щадит, не выбирает жертв, а губит кого ни попадя, так и страшный душевный недуг, порожденный невообразимыми страданиями, чудовищным притеснением и жестокостью, косил всех без разбора.
Чарльз Дарней, когда его привели из суда и заперли в камере, не тешил себя никакими надеждами. В каждом слове записок, которые читали на суде, он слышал свой приговор. Он знал, что его ничто не может спасти, ничье личное влияние, что он осужден миллионами, всем народом — и никакое заступничество отдельного человека не может иметь никакого веса. Но, хотя он это и сознавал, примириться, свыкнуться с этой мыслью, когда перед глазами стоял дорогой образ жены, было нелегко. Он был так привязан к жизни! И как мучительно больно было оторваться от этих крепко державших его милых уз! Едва только он невероятным усилием воли заставлял себя отрешиться от одного, его тут же захватывало другое и притягивало с неодолимой силой, и пока он с этим боролся, то, от чего он уже успел оторваться, снова завладевало им. Мысли его перескакивали с одного на другое с такой лихорадочной стремительностью и сердце так бешено колотилось в груди, точно все в нем восставало против этих попыток смириться. А когда ему на минуту казалось, что вот он уже примирился с неизбежным, перед ним, словно живой укор, вставал образ жены и ребенка, и он чувствовал себя эгоистом.
Но так было лишь несколько первых часов. Затем он стал утешать себя мыслью, что в его смерти нет ничего позорного и что каждый день множество людей, так же несправедливо осужденных, как и он, мужественно идут на смерть, и ему стало легче. А потом он подумал, что от его самообладания и спокойствия во многом зависит спокойствие его близких, и так постепенно мысли его обрели более возвышенный и отрешенный характер, и он даже почувствовал какое-то умиротворение.
Все это произошло с ним, прежде чем успело стемнеть и настала его последняя ночь. Ему разрешили купить свечу и письменные принадлежности, и он сел писать, пока еще не наступило время, когда по тюремным правилам полагалось тушить свет.
Он написал длинное письмо Люси, где говорил ей, что он ничего не знал о том, что ее отец столько лет томился в тюрьме, пока она сама не рассказала ему, и что до того, как сегодня в суде огласили этот документ, он так же, как и она, не подозревал, что виновниками несчастья были его отец и дядя. Он уже и раньше объяснял ей, что вынужден был скрывать от нее свое настоящее имя, — от которого он отрекся добровольно — потому что на этом настаивал ее отец, и теперь понятно, почему отец поставил это непременным условием и, даже в самое утро их свадьбы, взял с него обещание, что он не нарушит этого условия. Он умолял не расспрашивать отца об этих записках, забыл ли он об их существовании, не вспомнил ли о них (а потом опять забыл), в связи с рассказом о находке в Тауэре, в тот воскресный вечер, когда они сидели в саду под старым платаном. Если отец даже и помнил о них, он, конечно, был в полной уверенности, что они были уничтожены во время осады Бастилии, потому что обо всем, что было найдено там, писали в газетах, а о них не было упомянуто ни словом. Он просил ее — и тут же добавлял, что и сам знает, что ее не надо об этом просить, — успокоить, утешить отца, внушить ему так, как только она одна и может, что ему не в чем себя упрекать, он все делал для них, что было в его силах, и не щадил себя ради них. Он говорил ей о своей любви и благословлял ее; умолял ее пересилить свое горе и посвятить себя заботам об их дорогой дочурке, быть утешением отцу и верить, что они встретятся за гробом.