Угрюм-река | Страница: 108

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Отец Александр... Я тороплюсь. Мне некогда. И вот в чем... Я вас прошу моих рабочих не мутить. Если я распущу вожжи, все расползется, полетит к черту, извините. Тогда я буду в ответе пред своей страной, пред своей...

– А я ж в постоянном ответе перед Богом за свою паству. Вы тоже это примите во внимание, любезный Прохор Петрович. – Священник подошел к цветку герани и оборвал сухой листик. – Я ж ничего дурного и не говорил. Наоборот, я против ожидаемой забастовки выдвинул страх Божий. – Священник наклонился и поправил рукой коврик.

Чтоб не взорваться гневом, Прохор больно закусил губы и, передохнув, спокойно сказал:

– Вы можете выдвигать против забастовки что угодно. Даже Божье слово. Только вряд ли оно имеет силу. Я же выдвину нагайки, а если понадобится, то и порох с картечью. Мне забастовка не страшна.

– Прохор Петрович, сын мой! – И отец Александр вплотную приблизился к стоявшему Прохору. – Бойтесь обагрить кровью свои руки.

– Спасибо за совет, – проговорил Прохор, удаляясь к двери. – Но послушайтесь также моего совета, святой отец: или вы занимайтесь своим делом – крестите, венчайте, хороните, или... я пошлю вас к... – Тут Прохор вовремя опамятовался и невнятно промямлил: – Я вас, извините, этого – как его, я вас собирался послать... Впрочем... До свиданья.

Священник покачнулся. Табакерка упала. Нюхательный табак пыхнул по коврику.


В этот праздничный день рабочие гуляли шибко наособицу. Еще накануне, в субботу, при получке денег, чувствовалось какое-то ухарское и вместе с тем угнетенное настроение толпы. Получали в конторе деньги с молчаливой угрюмостью, без обычных шуток и подсмеиваний над собственной судьбой. Впрочем, кто-нибудь скажет, жестко глядя в широкую плешь кассира: «Только-то? А когда же прибавку?» – и покроет русским матом всю резиденцию, весь белый свет и самого Прохора Громова. Вот тогда злобно, с какой-то звериной яростью захохочет прущий к кассе рабочий люд. И пойдут разговоры, словечки, выкрики, посвисты то здесь, то там. Двое охраняющих кассу десятских нет-нет да и бросят: «Эй, вы! Старатели! Молчок язычок!» – и запишут в цидулку Ивана, Степана, Гришку Безногтева, Саньку – один к одному, все ухорезы, зачинщики, шишгаль. А Гришка Безногтев присядет в толпе, чтоб не видно, присвистнет и выкрикнет: «Жулики, живоглоты!.. Кровь из нас сосете!» Вообще настроение было неважное. Рабочие шли домой понурыми кучками, иные заходили в кабак, запасались водкой, пивом. Сначала гуляли в своих лачугах, землянках, бараках, пили – главы семейств, их жены, даже малые дети. Под вечер зачинались драки. Избитые бабы были брошены дома, мужья же вышли на волю и пьяными ногами стали расползаться кто куда: в кабак, в живопырку, а кто и прямо в тайгу, в болото, в холодок. Гвалтом, руганью, большеротой песней, криками: «Караул, убивают!» – гудела окрестность. К вечеру попадались мертвецки пьяные – у многих сняты сапоги, пиджаки, рубахи, вывернуты карманы – приисковая шпана не дремлет. Кой у кого проломаны головы, кой у кого вспороты животы ножом – отцу Александру петь вечную память. Бабы бегут в контору, версты за три в хозяйский дом, к сотскому, к десятскому: «Кормильца нашего убили!», «Ваську бьют!» Плач, вой стоит всю ночь. Всю ночь по тайге, по рабочим поселкам, вдоль села, где много кабаков, притонов, рыщут на конях стражники, высматривают, кого поймать, кого вытянуть нагайкой сверху вниз, наискосок, кого забрать, накинуть на шею петлю и вести, как последнего пария, в каталагу на продрых.

Сам пристав Федор Степаныч Амбреев, заядлый пьяница, ерник, сидит в притоне для так называемой местной знати, тянет портвейн, принимает доклады десятских, сотских, стражников, иногда взберется при посторонней помощи в седло и беременной коровой проскачет по улице.

– Эй, сторонись! Пади! Начальство мчится!!

Вот из-за темного угла опоясала его по мягкой, как пирог, спинище метко брошенная палка. Но он и не почувствовал.

– Его, дьявола, из пулемета жигануть... А палка ему, как слону – дробина.

– Постой, постой! Квит-на-квит скоро сделаем...

– Эй, боров!.. Долго тиранить хрещеных будешь?!

Но пулеметов у рабочих нет, нет ни пороху, ни ружей; давным-давно все было отобрано, и внезапные обыски повторялись очень часто.

А приставу весело: портвейны, коньяки, шипучка. «И-эх!.. Разлебедушка моя... Пей, гуляй, веселись!.. Денег у Прошки много...»

– Вашескородие! – догоняет его стражник. – Что прикажете делать с убитым? Кузнец Степан Петров... Горло перерезано...

– Жив?

– Так что померши... Голова напрочь.

– Кто убил? Сыскать! Привести!.. Я вам, мерзавцы!.. Я вам!!!

Ухая и кой-как держась в седле, хранимый случаем, он приезжает сквозь осеннюю тьму к голубому своему домику, стучит нагайкой в раму:

– Надюша!.. Встречай...

Из окошка в сад вымахнул запоздалый – с усиками, в брючках – местный франт, отворилась парадная дверь, сияющая, хмельная Наденька кинулась приставу на шею.

– Ах, Федюнчик!.. А я все одна да одна... – И чмоки обцелованных франтом губ щекочут разомлевшее сердце пристава.

IV

Понедельник. Шесть часов утра. Гудят заводские гудки. В доме еще все спит. Прохор Петрович вскакивает в своем домашнем кабинете быстро, сразу, откупоривает квас и залпом выпивает целую бутылку. Наскоро, небрежно умывается, мимоходом вскидывает взгляд на большой в серебряном окладе дедов образ Богородицы, надо бы для душевного покоя перекреститься – лень, берет походную торбу с едой и выходит чрез кухню на черный двор. Дворник Нилыч кормит сидящего на цепи Барбоса. Дворничиха тащит в свинарник месиво. Утки жрут в корыте корм, переругиваясь друг с другом.

Прохор вскочил в двухколесный шарабан, положил возле себя ружье и выехал на лесопилку. До лесопилки добрых три версты.

Утро прозрачное, тихое. Природа бодрствовала. Перепархивая стайками, дрозды оклевывали янтарь поспевающей рябины. Роса окропила травы, листы и хвои деревьев. Легковейная пыль на дороге от ночной прохлады огрузла, колеса бегут легко, грудь Прохора дышит всласть, глубоко и жадно. Опьяненная кислородом кровь бьет в мозг, в плечи, в кисти рук. Сладость предстоящего труда охватывает все его тело. Но мысль пока отдыхает в праздной лени: кругом так хорошо. Созданная им дорога пряма, лес по сторонам богат и строен. Каждый сук, каждый пень Прохор превратит в деньги, в звяк драгоценного металла.

И вдруг посмотрела на него морда зверя, внезапно всплыл в подсознании его любимец волк. Он дышал хозяину в лицо, из пасти пахло кровью, текла слюна. Острые, отточенные клыки с кривым захватом блистали холодной белизной.

– Уйди, черт! – сказал Прохор, и видение исчезло. Он улыбнулся, не без гордости подумал: да, да, он, в сущности, тоже двуногий волк с звериными клыками, с мертвой хваткой, гениальностью смелого дельца.

«Ну, что ж... Пусть меня считают волком, зверем, аспидом... – думал он. – Плевать! Они оценивают мои дела снизу, я – с башни. У них мораль червей, у меня крылья орла. Мораль для дельца – слюнтяйство. Творчество – огонь, а мораль – вода. Либо созидать, либо философствовать. Загублю жизнь в дело, оставлю потомству плоды рук своих и вот, может быть, тогда буду замаливать грехи, уйду в пустыню, облекусь во власяницу, во вретище и концы дней проведу на столпе, как подвижник. Там буду стоять, бить кулаком в грудь, каяться, пока не свалюсь и не ударюсь затылком в доски гроба». Он хлестнул коня вожжой и въехал на рысях в ворота лесопилки.