Угрюм-река | Страница: 255

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Ты отдохнул бы, Прохор Петрович.

– Да, пожалуй... Видишь? Читай... Протестуют векселя... Из Москвы, из Питера. А мне – наплевать. Пусть... Дьяволы, скоты! А вот еще... Московский купеческий: «В случае неуплаты дважды отсрочиваемых нашим банком взносов ваш механический завод целиком пойдет с аукциона». Стращают, сволочи. А где мне взять? У меня до семи миллионов пущено в дело. А она, стерва, не хочет дать... Она на деньгах сидит, проститутка... – Он говорил таящимся шепотом, лохматая голова низко опущена, на телеграммы капали слезы.

Исправник, склонившись, покорно сопел. Его глаза лукаво играли и в радость и в скорбь.

– Плевать, плевать!.. Лишь бы поправиться. Все верну... Миллиард будет, целый миллиард, целый миллиард, – сморкаясь, хрипло шептал Прохор Петрович. И – громко, с жадностью в голосе: – А у тебя, Федор, водки с собой нет? Не дают мне...


После расстрела рабочих дьякон Ферапонт как-то весь душевно раскорячился, потерял укрепу в жизни: и Прохора ему жаль по-человечески, и четко видел он, что Прохор тиранит народ, что он враг народу и народ ненавидит его. Дьякон с горя бросил кузнечить, стал задумываться над своей собственной жизнью – вот взял, дурак, да и ушел из рабочих в духовенство, – начал размышлять над жизнью вообще.

И показалось ему, что его жизнь из простой и ясной ненужно усложнилась, – он отстал от одного берега и не пристал к другому. Он теперь всем здесь чужой и чуждый: отец Александр едва снисходит к нему, как к недоучке, а бывшие приятели-рабочие сторонятся его. Семейная жизнь представлялась дьякону тоже неудачной: Манечка глупа, Манечка некрасива, Манечка бесплодна.

Эх, надо бы дьякону, по его дородству, вместо коротышки Манечки какую-нибудь бабищу-кобылищу, этакую запьянцовскую в два обхвата неумою...

«Нет, брат Ферапошка, не то, совсем не то, – раздумывал он, покуривая на пороге цыганскую в кулак трубку и пуская дым в щель полуоткрытой двери. – А вот брошу все, пойду к разбойникам, лиходеем сделаюсь, в большой разгул вступлю». То ему мерещится, что он первый протодьякон в Исаакиевском соборе, что он в царский день так хватил там многолетие, аж сам царь зашатался и закашлялся, а народ, как от пушки, в лежку лег, что царь, отдышавшись, пригласил его к себе на ужин, во дворце Ферапонт будто бы «здоровкался об ручку» с царицей-государыней и со всем императорским семейством, что царь выпил с ним, потрепал его по плечу, сказал: «Ну, отец протодьякон, ты мне очень даже мил, разводись поскорей с Манечкой, я в синод бумагу дам, и выбирай в жены любую мою горничную, – хочешь Машу, хочешь Глашу, хочешь Анну Ярославну, все княгини превеликие».

Дьякон даже зажмурился от такой мечты, и сердце его заулыбалось, как у матерого медведя на сладкой пасеке. Он затянулся трубкой, циркнул сквозь зубы и выбил трубку о каблук пудового сапога. «Дурак, – мрачно думал он, искоса посматривая, как шустрая Манечка возится у печки. – Куда мне, дураку темному? Да разве отец Александр отпустит меня в Питер?»

Правда, отец Александр предлагает Ферапонту учиться грамоте, даже и начинал учить его, но уж очень у Ферапонта голова проста, да и надоели все эти «паче» да «обаче». Ну их!..

«А Прохора Петровича жаль. Эх, жаль!.. Был-был великий человек и вдруг – с ума сошел». Недавно дьякон протащил к нему под рясой целую «Федосью» – четверть. Ни доктор, ни лакей, слава Богу, не заметили. Да эти прощелыги докторишки, по правде-то сказать, зря только мучают хозяина: как это можно, чтоб без вина пьющему человеку жить-существовать?

Стал пить горькую и сам дьякон Ферапонт. Дьяконица зорко следила за ним, отнимала водку. Чтоб не огорчать несчастненькую пышку Манечку, – Ферапонт ее все-таки любил, – он всякий раз, когда наступала полоса запоя, сажал себя на цепь, прикованную возле кровати к железному кольцу, запирал цепь на замок, вручал ключ Манечке, ложился на кровать и, стиснув зубы, мучительно мычал. Видя его страдания, Манечка со слезами освобождала мужа и подносила ему стаканчик зверобою с соленым рыжичком:

– Вот, голубчик, окати душеньку греховную и больше не пей, голубчик.

Дьякон проглатывал вино и, бия себя кулаком в грудь, восклицал:

– Манечка! Я сейчас буду Господу Богу молиться, да избавит меня сего зелья.

Он опускался на колени пред угольным шкафиком с киотом (в шкафе хранились свечи, просвирки, церковное масло, всякое тряпье). Манечка зажигала лампаду, дьякон начинал горячо, с воздыханием молиться.

И только Манечка за дверь – дьякон проворно подползал к святому шкафику, открывал дверцу, выхватывал спрятанный им в тряпках штоф водки и из горлышка досыта хлебал. Манечка поскрипывает в сенцах половицами. Манечка входит. Все в порядке: дьякон, устремив свой потемневший лик в светлый зрак Христа и благочестиво сложив руки на груди, коленопреклоненно молится. Манечка рада, рад и дьякон. Он молится долго, до кровавого поту. Манечка то и дело выходит по хозяйству – штоф убывает. Дьякон молится и час и два, богобоязненная Манечка и сама на ходу осеняет себя святым крестом, умильно говорит:

– Ладно уж, будет... Вставай, поцелую тебя, медведик мой нечесаный.

Но дьякон уже не в силах подняться, он распластался по полу, как огромная лягушка, бьет головой в пол, бормочет:

– Не подымусь, не подымусь, аще не выплачу слезами всю скорбь мою! Вскую шаташася!.. – И прямо на пол ручьями текут покаянные слезы.


Отец Александр записывал в дневник:

«17 сентября. Утром заморозок. На крышах сосульки. Вчера уехал господин инженер Протасов. Неисповедимы пути человеческие. Собирался на Урал, а замест того экстренно выехал в Санкт-Петербург, к профессору Астапову, хирургу. Местные наши эскулапы И. И. Тереньтьев и А. Г. Апперцепциус поставили диагноз – рак печени. Подлая болезнь, незаметно разрушая организм, подкралась, как тать в нощи, совершенно внезапно. Горе нам, слабым, беспомощным, иже во власти Бога суть! Расстались дружески. Я его обнял, пожелал достичь пристанища не бурного, но не рискнул благословить безвера. Однако в молитвах своих буду поминать болящего Андрея на всяком служении. Еще неизвестно, где буду я и где будет он по ту сторону жизни. Суд Господень не наш, и оценка дел людских – иная. И, может быть, многие на Страшном судилище удивленно скажут: «Господи! За что меня, праведника, осудил, а пьяницу, а преступника помиловал?» И, может, придется воскликнуть гласом великим: «Господи, оправдай меня, невинного!»

20 сентября. С прискорбием замечаю, что Нина Яковлевна встревожена болезнью Протасова сугубо больше, чем болезнью мужа. Кажется, собирается ехать в Питер, чтоб операция болящего Протасова протекала в ее близком присутствии. Сие, конечно, человеколюбиво, но греховно, ибо она второй долг свой ставит превыше первого. В глазах, в движениях, в речах ее и поступках замечаю внутреннее тяжелое борение. Стараюсь влиять осторожно, дабы не задеть больных струн сердца ее. Молюсь за нее сугубо.

29 сентября. Болезнь Прохора Петровича колеблется между какими-то пределами. То он здоров и деятелен, то вдруг «вожжа под хвост». Врач-психиатр, получающий по сотне рублей в день, только руками разводит и говорит, что для него еще не все этапы болезни ясны. Осуждать не хотелось бы сего премудрого врача, но... А по-моему, с точки зрения профана, болезнь Прохора Петровича, этого язычника-христианина, не есть болезнь физическая, то есть заболевание разных мозговых центров и самой ткани мозга, а поистине простое помутнение души. У него, по выражению мудрых мужиков, «душа гниет».