С того лихого дня, как появилась в этих местах Нина Куприянова, Анфиса все время в нервном напряжении. «Теперь или никогда», – подталкивала она свою волю, но не желала сгрудить ее в один удар, воля безвольно растекалась средь путаных Анфисиных тропинок. Так было потому, что Анфиса не имела твердого хотенья, она легковерно ставила ставку то на того, то на другого и на козырного своего туза – Прохора Петровича, и выходило так, что ее карта всюду бита. И нет больше такого человека в ее жизни, который дал бы умную укрепу ее думам. Был Шапошников – и Шапошникова нет. Нет!
Анфиса стала сильно попивать. Все внутри ее перегорело.
Врет старик! Только бы Анфисе захотеть – Петр Данилыч все для нее сделает: сына ограбит, жену пустит по миру, пойдет на любое зло. А не захочет старик по-хорошему, она сумеет припугнуть его, она такую покажет ему штучку – льстивой собачкой станет Петр бегать за Анфисой, вилять хвостом и ластиться. Впрочем, Анфиса припугнет сначала Прохора. В последний раз попробует Анфиса силу своих чар над ним, а там видно будет; она теперь и сама не знает, в какую яму толкнет ее неукротимый, своевольный бабий нрав. Скорей бы уж...
Пила Анфиса три дня, три ночи. Пила одна. В комнатах темно: три дня, три ночи не открывались ставни, вольный свет не проникал сюда. Лишилась света и душа Анфисы. Переплакана, передумана была вся жизнь. Руку на себя подымала Анфиса, но рука не повиновалась воле: и рука, и мозг, и сердце – все вразброд, нет опоры, нет хозяина, лишь голое отчаянье в углу сидит, а на столе стакан с вином. Перед образом лампадка, лампадку ту бережно Анфиса заправляет, неугасимый огонек хочет зажечь в Анфисе былую веру в Бога, в жизнь – не может: Анфисе незачем молиться Богу, Анфиса больше не верит в жизнь, Анфиса умерла. Но погодите Анфису хоронить! Она и мертвая себя покажет...
Снятся ей сны странные. Как-то проснулась: в головах икона Богородицы, а в ногах, прилепленная к стенке кровати, восковая свеча стоит. Кто ж хоронить ее собрался? Должно быть, во сне, сама. С тайным страхом водрузила обратно Богородицу, восковую свечу сняла. Как-то проснулась: стол белой скатертью накрыт, на столе – самовар без воды, чашки, варенье, хлеб. Удивилась Анфиса: во сне понаставила сама, должно быть. Как-то проснулась Анфиса: возле нее, на стуле, сам Прохор. Анфиса вскрикнула.
– Не бойся, – сказал Прохор. – Не бойтесь, Анфиса Петровна. Я вот зачем...
Он встал, и Анфиса встала.
– Сейчас, сейчас, – сказала она растерянно и задыхаясь, – я сейчас. А что у нас, ночь или день?
– Вечер, одиннадцать часов.
– Не гневайтесь, побудьте одни. Я мигом, – сказала Анфиса и ушла.
Прохор курил папиросу за папиросой, взатяжку, жадно: организм как бы наверстывал, что зачеркнула в нервах недавняя болезнь. Все такая же прекрасная и свежая, вошла Анфиса. Но Прохор заметил, что глаза ее припухли, в тонких бровях жест страдания, а в лице и в голосе взволнованная грусть. Она в светлом простом платье, мрамор рук открыт до плеч, возле правого плеча искусственный цветок камелии. Густые косы собраны сзади в тугую, свернутую калачом змею. На груди золотой медальон-сердечко. Прохор знает, что в медальоне том прядь его, Прохора, волос.
– Что ж, может, убить меня пришел? Только не убьешь меня – я мертвая.
– Оставь, Анфиса. Я за делом. Садись скорей.
Но Анфиса не села. Она открыла ставни, распахнула окно в сад: за окном действительно прозрачно – тихая ночь была, на сизом небе чертились едва опушенные листвой деревья. Свежий воздух плыл в сонные комнаты Анфисы, огонек лампады колыхался. Где-то там, за деревьями, за крышами, в краю далеком вспыхивали молчаливые зарницы: как бы не пришла гроза.
Тихо говорила Анфиса сама с собой в ночную тишь:
– Жить нам вместе, умереть нам вместе. Ежели ты наособицу жив, сокол, значит – я мертва.
– Брось глупые речи, Анфиса.
Белая, взволнованная, она стояла в трех шагах от Прохора, из закрытых глаз ее текли слезы.
Прохор встал, вздохнул, широко прошелся, сел возле открытого окна, Анфиса повернулась к нему, он тогда с раздражением пересел на диван, к печке. Холодные руки его покрылись липким потом, во рту пересыхало.
– Я никогда не позволю тебе обирать отца и делать несчастной мать мою. У отца деньги не его, а мои: я нажил. Отец, как старый колпак, сегодня утром раскис, распустил нюни и долго рассказывал мне про ваш с ним разговор. Так вот знайте, Анфиса Петровна, никаких разводов, никаких ваших свадеб. Иначе... Дайте мне рюмку вина, коньяку. Я слаб. – Он оперся локтем в стол и прижался виском к ладони. Бледность растеклась по его лицу, свет лампы желтил, заострял нос и впалые щеки.
И как выпил обжигающую рюмку и как хлебнул густой душистой наливки из облепихи-ягоды, в лице заиграла жизнь, упрямая тугая складка меж бровей обмякла. Но его сердце не могло обмякнуть, сердце возненавидело Анфису навсегда.
– Анфиса, я тебя люблю по-прежнему, – сказал он озлобленным умом своим. В темных глазах Прохора пряталось коварство, но отреченный взор Анфисы на этот раз ничего не отгадал: Анфиса тотчас же поверила, бросилась ему на шею.
– Любишь? Неужто любишь?!
– Да, да, да. Только выслушай меня, пожалуйста, – по-холодному поцеловал, по-холодному усадил ее возле себя. – Слушай.
Но где ж ей слушать, когда не хватает воздуху и волною хлещет по жилам кровь.
Прохор говорил негромко, но отрывисто и за рюмкой рюмку тянул вино.
– Значит, все будет хорошо... Только ты не мешай нашей свадьбе, вообще не мешай нам жить. А я тебя никогда не забуду, Анфиса... Тайно стану любить тебя.
Эти слова поразили Анфису, как гром. И первый раскат грома ударил где-то там, вдали.
– Та-а-к, – протянула Анфиса, и голос ее под тугими ударами сердца шел волной. – Так, так, так... Вот это любовь! Ну, спасибо тебе на этакой любви. А вот что... – Она встала, и ноздри ее расширились; дыхание вылетало с шумом. А она как молнией посверкала глазами на примолкшего Прохора.
– Женись, молодчик, женись. – Она сейчас говорила высоким голосом, привстав на цыпочки и запрокинув голову свою. – Женись, а я за отца твоего выйду и все равно погублю тебя своей любовью. Все равно. Эх, младен! Плохо ты меня знаешь. Если ты променял меня на какую-то богородицу, так я-то тебя, сокол, ни на кого не променяю... Увидишь!
Она схватила бутылку коньяку и прямо из горлышка отхлебнула несколько глотков. За окном стали шуметь деревья, по комнате заходили ветерки.
– Вот, – сказала она и сорвала крест с груди, – вот у крестика ключик привязан, ключик этот от потайной шкатулки, а в той шкатулке штучка есть. Как служила я у дедушки твоего, покойного Данилы, в горничных, он мне, девчонке, браслетку подарил. А на браслетке-то кой-какие буковки прописаны. Кой-какие... Ха-ха!.. Показывала я штучку эту одному человеку-знатецу, здесь живет этот человек-то, парень дотошный, мозговой. Да еще бумажку одну показывала; у дедушки Данилы в кованой шкатулочке нашла, – все убиенные переписаны, дедка день и ночь в молитве поминал их. Так и написано – «мною убиенные»... Чуешь? И выходит: не Ибрагишка убивец-то, вы убивцы-то, твой дедка Данила убивец-то подлый, живорез. На вас, Прошенька, вся кровь падет... – Анфиса говорила приторно-сладко, певуче, и хоть не было в ее голосе угрозы и глаза Анфисы улыбались, но от внутренней силы слов тех стало Прохору страшно.