Торжество похорон | Страница: 3

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— … ну, а мне больше и не надо: тут-то я ему и зафигачил пальцем в глаз.

Бравый вояка произносил «глаз», как «глузд». Мальцы шагали в ногу, пригнув головы и легонько ссутулив плечи, их засунутые в карманы руки упирались в напряженные мышцы ляжек: от крутого подъема у них малость перехватывало дыхание. Рассказ взводного Красули был ощутимо мясистым. Они даже примолкли. В них зрело готовое снестись яйцо, наполненное кишащим смятением множества трудолюбивых любовей под сенью москитных сеток. Молчание позволяло этому смятению пронизать их до мозга костей. Достаточно, казалось, самой малости, чтобы из их ртов под видом песни, стишка или ругательства полились эти расцветавшие в них впервые любови. Стеснительность делала их угловато грубыми. Самый молодой из них, Пьеро, шагал с высоко поднятой головой и взирал на все ясными глазами, чуть приоткрыв рот. Он грыз ногти. Слабость не позволяла ему всегда сохранять спокойствие или хотя бы власть над собой, но он испытывал огромную благодарность к тем, кто его подавлял, тем самым принося мир его душе.

Пьеро чуть повернул голову, его полуоткрытый рот уже был той трещинкой, через которую наружу выходила вся его нежность; через нее же мир входил в него, чтобы его поиметь. Он мило поглядывал на Красулю. Красуля, будучи чувствительным, несколько застеснялся порождаемого им смятения. Он гордо откинул назад голову, его маленькая ножка, обретя уверенность, попрала воображаемого противника, и с коротеньким смешком он повторил:

— …В глузд, а куда ж еще! В гла-азуху!

Он протянул это «а» долго, чтобы дать время пальцу проткнуть глаз. Затем чуть прервался, а в конце так наддал, что вся история приобрела видимость события, поведанного богами прямо там, в Габесе, либо в таком Габесе, который бы забросили в роскошную раскаленную страну, охваченную высокой болезнью, священной лихорадкой. Пьеро споткнулся о камень. Он промолчал. Не пошевелившись, но с гортанным смешком, на котором, казалось, был наколот маленький синий кружок, такой же, что был вытатуирован у внешнего угла левого века, еще сильнее откинув голову, маленькую, круглую, прожаренную солнцем, словно крупная галька в пересохшей местной речке, Красуля прибавил:

— …в его габесскую глазуху! В глабезуху! И точка!

Совсем не безразлично то, что книга моя трогается в путь, населенная самыми доподлинными солдатиками, отталкиваясь от истиннейшего речения, произнесенного разжалованным воякой, в коем тщательнейшим образом перемешаны воин и вор, бойня и кража. Ко всему прочему Красули-пехотяги называли «медным глазом» то, что еще величают «печенюшкой», «кружочком», «луковкой», «луной», «бздыком», «бздычиной», «навозным кузовком». Позднее, возвратившись по домам, они будут хранить в глубинах памяти таинственный обряд посвящения в Африканский батальон, в «афробат», точно так же, как знатнейшие из окружения пап, императоров или королей лет тысячу назад тщеславились былыми подвигами в бандах героической поры. Взводный нежно поминает тогда свою молодость под жарким солнцем, удары трости по буйволовым спинам, бездонные колодцы и берберийские фиговые деревья, чьи листья называют также Красулиными женками, он думает о песке, о марш-бросках в пустыне, о гибких пальмах, чья грациозность и сила напоминают ему и о его собственном штыре, и о милом дружке, а еще он вспоминает могилу, позорный столб и глаз.

Почтение, испытываемое мною к этому месту на теле, и неизъяснимая нежность моя к детям, позволившим мне туда проникнуть, очарование и обаятельность этого дара, дара тех ребят — все подвигает меня к тону восхваления. Я отнюдь не профанирую горячо любимого усопшего, когда под видом поэмы в еще непредсказуемой тональности воспеваю счастье, подаренное мне им: когда лицо мое зарывалось в его курчавое руно, влажное от моего пота и слюны, прилипавшее мелкими прядками, которые затем после любовного экстаза высыхали, делаясь жестковато упругими. Когда мой язык заходил в самую глубь, рука, в то время как другая оставалась зажатой между животом и матрацем, раздвигала ягодицы. Иногда и зубы мои в отчаянии впивались туда, а зрачки полнились образами, которые теперь преобразовались в видение во глубине кладбищенской часовни, где ангел смерти-воскрешения Жана, взгромоздившись на облаке, в ярости своей оседлал самого красивого из солдат Рейха. Ибо подчас он вызывает в моем воображении нечто вовсе не похожее на него, на чудо-ребенка, подкошенного августовской автоматной очередью, чья чистота и очарование были испытанием для меня, коль скоро они являли его превосходство надо мной. И все же под эгиду этой смерти я помещаю свое повествование, если таковым можно счесть расщепленный призмой свет моей любви и боли. Слова из разряда низменных и отвратительных не будут иметь никакого смысла, если осмелиться применить их к тону этой книги, написанной мною в его честь. Мне была люба мощь его шкворня, его биение, его стройность, завитки вокруг, затылок, глаза этого малыша и, главное, окутанное сумраком сокровище, «бронзовый глаз», который он предоставил в мое распоряжение, увы, слишком поздно, лишь за месяц — примерно — до кончины. В день похорон, в четыре часа пополудни церковные двери, распахнувшись, открыли черный провал, куда я торжественно вступил, а точнее, меня внесли туда силы, подвластные высоким таинствам погребения, и увлекли к утопавшему в ночи алтарю для той службы, что есть воплощение всякого траура по растратившему себя шкворню. Недаром после любовной утехи во рту моем часто воцарялся кладбищенский привкус.

Когда вошел в церковь, подумалось:

«Здесь черно, как в заднице у негра».

Там действительно было так темно, как в той дыре, и я проникал в нее с такой же медлительной торжественностью. В глубине посверкивал табачного цвета зрачок габесского глаза, а в самом его центре — тот окруженный ореолом, диковатый, молчаливый, до омерзения бледный затраханный в зад танкист, божество моей ночи, Эрик Шайлер.

Прямо от затянутой черным церковной двери в груди Эрика, возвышавшейся над алтарем, заваленным всеми цветами, что выросли бы в обширном саду, несмотря на мерцание свеч, можно было разглядеть, где образовалась бы смертельная дыра от посланной в нее пули француза.

Неподвижным взглядом я впился в гроб Жана. Рука несколько секунд машинально теребила в кармане куртки маленький коробок шведских спичек, тот самый, что я нервно перекатывал пальцами, когда мать Жана мне сказала:

— Эрик из Берлина. Я все понимаю. Но разве я могу за что-нибудь его упрекнуть? Здесь уж ничего не попишешь. Не всякий рождается там, где бы хотел.

Не зная, что ответить, я насупил бровь, всем видом давая понять: «Ну конечно».

Рука Эрика меж ляжек стискивала деревянный обруч стула. Он пожал плечами и не без тревоги взглянул на меня. На самом деле я видел его уже во второй раз и давно знал, что он любовник матери Жана. С того времени его сила и неутомимость компенсировали слишком явственную при напускной суровости хрупкость очарования Жана, а я старался вобрать в себя прошлую жизнь этого берлинского паренька. Но все стало ясно, когда он встал и подошел к окну, чтобы глянуть на улицу. Из предосторожности он прикрыл тело одной из этих неизменных двойных гардин красного бархата. Он так застыл на несколько секунд, а потом повернулся, не выпуская гардины, так что оказался почти целиком завернутым в ее складки, и мне почудилось, что я вижу одного из тех членов гитлерюгенда, что маршировали в Берлине с развернутыми знаменами на плече, сами обернутые в складки плещущейся на ветру красной ткани. На какую-то секунду Эрик превратился в одного из тех парнишек. Он взглянул на меня, резко повернул голову к окну, где сквозь кружева занавески просвечивала улица, и выпустил гардину, чтобы взглянуть на запястье. Но тут же обнаружил, что часов на руке нет. Мать Жана улыбалась, неподвижно стоя у серванта. Она заметила его взгляд — да и я его приметил, — и тотчас мы все трое обернулись к маленькому столику перед диваном, где рядком лежали две пары часов с браслетками. Я покраснел: