Торжество похорон | Страница: 32

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«Надо блюсти лояльность, а предательство выглядит злом, проистекающим из смерти».

Ко всему прочему, его красота обязывала его поступать согласно законам гордости, и он бы принял смерть стоя, подставив грудь пулям, не для того, чтобы оставить по себе память о последнем часе, исполненном храбрости, притом без свидетелей, но потому, что его физическая красота была тщеславна, она позволяла ему только жесты в следующем роде: поднять голову или напружинить торс, швырнуть гранату или камень, как последний оставшийся метательный снаряд, раздавить каблуком чью-то физиономию и т. п., то есть только те жесты, что согласовались с его взглядами и одновременно со всем гармоническим строением его тела и черт. Героизм не был его позой или желанием остаться достойным своей красоты (например, ее приумножить), ибо в действии он забывал о ней, но потому, что эта красота (лица и тела) действовала сама — не давая ему что-либо заподозрить — во всех его начинаниях, повелевая его поступками, наполняя их.

Но ежели ему хотелось воспользоваться войной, чтобы освободиться от палача, то в моменты грусти, то есть когда он был на отдыхе, в тылу либо обездвижен снегом и грязью, мощная потребность в нежности и покровительстве заставляла его мысленно обращаться к своему дружку, который, так далеко отстав от него, засев в самом центре немецкой столицы, казался ему тогда исполнителем роли бесстрастного судии, чья жизнь и предназначение покрывались все более и более густой завесой таинственности.

«Все же он был моим другом. Надо иметь друга».

Но однажды во время атаки все его тревоги были наконец позабыты. Дело происходило в России. Мы занимали дом за домом, отбивая их у русских. Я знал, что за стенами валяются трупы последних защитников. При некотором везении мне удалось бы проникнуть в брешь, пробитую прямо в центре стены. С автоматом наготове я приблизился к ней, но товарищ, оказавшийся более проворным, обогнал меня. Присев, он выпустил наудачу несколько пуль веером, секунд пять подождал и, делать нечего, полез в брешь. Я смотрел, как он это делает. Он поставил ногу, обутую в тяжелый кованый башмак, на угол стены и обрушил несколько кирпичей, подняв облачко цементной пыли. В первый раз я был тронут, уразумев, что посреди самого смертоносного из побоищ может иметь место такое важное явление, как падение нескольких камешков. Солдат, бегущий в атаку, несет врагу свою жизнь, существенно ли, что в это время его нога перемещает кучки гальки и щебня? А значит, война состояла из жестов, исполненных очень торжественной банальности? В свою очередь я пробрался в брешь. Женщины? Я о них подумывал. Мои товарищи получали письма от невест. Я — нет. Я знал, что почтальон — разносчик поцелуев. Раздача почты в армии — празднество, на котором расцветают женщины, а я там лишний.

— … она тебе написала…?

— … и что она пишет?

— … когда ты ее увидишь…

Парни были грустны или возбуждены, но этот их праздник был организован женскими руками, глазами, губами женщин. Я остался один. Разве что вдалеке чувствовал бодрствующего, чтобы к рассвету быть совершенно готовым, берлинского палача. И с яростью его любил. Он больше мне не писал. Вот тогда-то мне понадобилась масса мужества, чтобы сохранить элегантность: находить шелковые рубашки, носки, духи. Я грабил. В конце концов настал черед Франции. Эрик грабил покинутые дома, магазины и модные лавки. Он богател. Зная, что повторение счастливого мига дает все менее интенсивное переживание, он прикапливал богатства, руководствуясь заранее определенным принципом: чтобы обзавестись квартирой в двенадцать комнат в Берлине на Курфюрстендам. Он уже заранее обдумал во всех подробностях, какую приобретет мебель, количество слуг (пять), автомобилей, число костюмов, шляп… Ему нужно было обладать всем этим. Почему этим? Не знаю. Такое решение, подобный выбор, если рассуждать несколько прямолинейно, продиктованы, сдается мне, скорее мечтательностью, нежели разумными расчетами. Социальная жизнь, а для Эрика она и была собственно жизнью, получила бы наконец свое завершение в обладании достаточными материальными удобствами. Хотелось достичь комфорта и состояния, которое бы обеспечивало свободу, а значит, власть. Хватило бы и минимума, и он однажды остановился на потребном числе миллионов марок. Для иных, более одаренных по натуре, жизнь представляется шествием к постоянным обновлениям, Эрик же действовал так, чтоб пользоваться результатами лишь мгновенье, пусть довольно краткое (но и его требовалось сделать публичным, явить на всеобщее или почти всеобщее обозрение), но достаточное, чтобы судьба свершилась. В общем, Эрик жаждал своего осуществления. Конечно, таков удел любого лавочника, но вот Эрик уразумел, что созерцание успеха не должно продолжаться вечно. Он грабил во Франции, пересылал в Германию мебель, выкраденную из музеев, картины, ковры, ткани, золото. Он желал, чтобы его судьба свершилась незамедлительно и смерть, придя за ним, не заставила его ни о чем сожалеть. С ледяной жестокостью он шел по пути своей аскезы. С яростной настойчивостью, по тем же причинам, какие заставляли его долго выбирать нижнее белье, заказывать вещи из кожи, английские сукна, чтобы удержаться на этой земле, он искал — и находил — повод, оправдывающий его социальное поведение. Короче, он задал себе цель самого фривольного свойства, ибо не имел какой-либо веры, способной позволить ему избрать нечто более благородное.

«Вот все, что я могу: поставить ось (это я) и вокруг нее завертеть самые редкие украшения мира, чтобы уже ничему не завидовать. С роскошью и деньгами я стану свободным». Ему требовалось осуществиться самым легким способом. Лицезреть себя хоть один день в таком законченном виде — и достаточно. Существует книга под заглавием: «У меня будут красивые похороны». Мы и производим в конечном счете красивые похороны, торжественную тризну. Все это должно быть шедевром в точном значении этого слова, главным произведением, справедливо увенчивающим всю нашу жизнь. Умирать надо в апофеозе, и мне все равно, отведаю ли я славы до или после смерти, если я уверен, что она придет, а она придет, если я заключу договор с похоронным бюро, которое возьмет на себя труд осуществить мой замысел, закончить его.

— Идит, майн Рит-тон.

Может быть, он намеренно приглушил голос, но сказано это было так нежно, что душу Ритона захлестнула волна отвращения. Его насильно вырывали из тисков его спесивого одиночества. Конечно, он знал, что ему никогда не будет дано его выдержать, но лишь бы ему позволили насладиться этим столь прекрасным мгновением, которое он, казалось, давно для себя подготавливал, очень давно. Пусть бы ему дали остаться наедине с этим мигом, в положении, достойном его, которое продлится до самого рассвета.

Но со скоростью падающего камня его возвратили туда, где он — отступающий солдат, уже уставший бежать. Он сказал по-французски:

— Да-да. Иду.

Но не двинулся с места. Еще капелька горечи добавилась к его отвращению. В то время как он столь ловко пытался возгордиться тем, что с легким сердцем позволяет всему французскому народу его возненавидеть, в тайниках души он уповал на некое средство оправдаться, на угрозу, насилие со стороны немцев, ибо нельзя так легко, как утверждают, освободиться от страны, что к вам прилепилась, цепляется вам за руки, за ноги, опутывает их вязкими канатами, разорвать которые невозможно. Угрозы и пинки помогли бы Ритону отклеиться. Вместо того чтобы ухватить его крепкой пятерней, этот немец, его товарищ по оружию, говорит с ним таким тоном, каким обращаются к умирающему. В конце концов Ритон имел право рассчитывать на отвращение бошей к французу, перешедшему в лагерь противника. Эта брезгливость, усиливая его одиночество, сделала бы его более крепким, стойким, способным выдержать все. Уже с первого дня боев у него пропала надежда выкрутиться. Может, еще несколько пробежек с крыши на крышу, несколько очередей из автомата, но шанса выйти из переделки не оставалось, поскольку сержант и его люди отказывались сдаться. А если он сдастся сам, его расстреляют. В любом случае, ежели отбросить в сторону чудеса, времени оставалось маловато. Целая жизнь оказалась бы слишком длинной, если бы он рискнул принять ее вместе с беспросветным презрением, но пусть, по меньшей мере, никто не умаляет его жертвы, навязывая эти смехотворные нежности.