Чудо о розе | Страница: 14

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я мог видеть его, когда захочу, подойти к нему, пожать руку, отдать все, что у меня есть. У меня имелся самый благовидный на свете предлог, чтобы сблизиться с ним: товарищество нашей бывшей колонии и моя верность Меттре. Тем же вечером со своей верхней галереи он окликнул меня:

— Эй, Жан!

Я чувствовал, что он улыбается в темноте. Перед этой улыбкой каждый готов был преклонить колени.

А я уже лег. Я не решился вылезти из койки и подойти к двери и просто крикнул в ответ:

— Ну! Чего тебе?

— Так, ничего. Все в норме?

— В норме. А ты?

— Нормально.

И тут в тишине чей-то грубый голос отчетливо произнес:

— Да брось ты его! У меня все стоит, как подумаю о тебе, красавчик!

Булькен вроде бы не расслышал.

Он сказал мне: «Привет, Жанно». Когда он заканчивал слово или фразу, казалось, какая-то мелодия продолжает его голос. И тут из другого окна донеслось:

— Эй, кореша, это я, Ролан. Мне хана! Привет вам от смертников! Завтра рву когти в Мелун. Всем привет!

Вслед за последним словом снова повисла тишина. В этом величественном, полном достоинства прощании с жизнью, мне казалось, была и красота этого вечера, и прекрасный крик Булькена. Окна закрылись вновь, а волны, родившиеся от этого прощания, еще проникнут до самых глубин наших тревожных сновидений и наполнят их печалью и тоской. Это был словно комментарий к приветствию Булькена… «Привет, кореша… Завтра рву когти…» Самый простодушный из нас — а бог весть что я понимаю под этим словом: «простодушный» — начинает молиться. Эта молитва, это состояние прощения и прощания… и вы остаетесь бессильными и беспомощными перед величайшим злодеянием на свете — людским судом, — иначе зачем этим вечером нам дано было услышать голос пораженной насмерть любви. И тут мне вдруг страшно захотелось ссать. Все впечатления этого богатого событиями дня нахлынули резко и внезапно, и мне пришлось обеими руками схватить свой член, таким он вдруг оказался тяжелым. Булькен! Булькен! Это имя, которого я не знал прежде, меня околдовало и пленило. Полюбит ли он меня? Я вновь вспомнил его взгляд: сначала жесткий и злой, а затем, обращенный на меня, нежный и мягкий, и то, как быстро сумел он перейти от одного к другому, наполнило меня страхом, и, чтобы избавиться от этого страха, тело отыскало самый правильный выход — погрузилось в сон.

К пожизненному заключению Аркамон был приговорен за свою четвертую кражу.

Я не мог бы сказать определенно, как именно пришла ему в голову мысль о смерти. Могу лишь строить предположения, ко я знал Аркамона так хорошо, что, скорее всего, окажусь прав, тем более что и сам я тем утром испытал бездонное отчаяние пожизненного осуждения, и еще хуже — ощущение пожизненного проклятия.

На стене карцера я только что прочел любовные граффити, почти все адресованные женщинам, и впервые в жизни понимаю их, понимаю тех, кто их нацарапал, потому что и сам я хотел бы написать о своей любви к Булькену на всех стеках, и если прочитать их вслух, кажется, сами стены говорят о моей любви. Камни разговаривают со мной. А среди всех этих пронзенных стрелой сердечек и любовных признаний надпись «С.Л.» вдруг вернула меня в камеру Птит-Рокет, где я впервые в пятнадцать лет увидел эти таинственные инициалы.

Бот уже давно, с тех самых пор, как я узнал их точное значение, меня больше не трогает сумрачное очарование выцарапанных на стене букв: C.Л., П.Т.П.Н., З.Л.О. Теперь они значат для меня ровно столько, сколько значат: «Смерть Легавым» или «Привет Товарищам По Несчастью», но вдруг какое-то затмение, шок, неожиданный провал памяти заставляют меня застыть перед этими С.Л. Эти буквы вдруг начинают казаться странными и непонятными, загадочная надпись на стене античного храма, и я ощущаю то же предчувствие тайны, что и когда-то давно, и стоит мне это осознать, мне кажется, будто я вновь погружаюсь в тоску и скорбь — сущность моего детства — и это ощущение еще мучительнее, чем то, что я испытал в дисциплинарном зале, занимая свое место в бесконечном хороводе, потому что именно тогда я понял, что ничего во мне не изменилось, что причина моих несчастий — не какие-то внешние обстоятельства, она во мне самом, она прочно обосновалась во мне и никуда и никогда не исчезнет. И я понимаю, что начинается новая эра несчастий, но это происходит на фоне того счастья, что дает мне моя любовь к Булькену, ставшая еще сильнее после его смерти, но это предчувствие несчастья со всеми его предвестниками и предзнаменованиями, может быть, оно и вызвано моей любовной страстью, на первый взгляд так похожей на те, что я когда-то испытывал прежде, в Меттре. Сколько вокруг опасностей, ребяческих и трагических. Значит, мне вновь предстоит жить в горестном мире моего детства, значит, я оказался внутри какого-то цикличного механизма: один период несчастья начинается, когда заканчивается другой, и я знаю, что за ним последует еще один, и так до бесконечности.

В основе тюремной жизни — смерть, а тюрьма — это худшее несчастье, которое может произойти с человеком, еще дышащим воздухом свободы; я говорю именно «тюрьма», а не «одиночество». Прежде всего Аркамон хотел избавиться от тюрьмы. Как и все мы, сразу после своего прибытия он хотел было составить календарь на все время заключения, но, не зная даты своей смерти, он не знал и даты освобождения. Я тоже нарисовал такой календарик. Сначала это была десятистраничная тетрадка, из расчета две странички на год, где был отмечен каждый день. Чтобы охватить ее всю, нужно было перелистать страницы, а на это требуется время. Чтобы иметь перед глазами сразу все двадцать лет своего заключения, блатные отделяют страницы и приклеивают на стены. Я тоже так сделал. И теперь в одно мгновение мог постичь и оценить свою кару, свое страдание. Эти самые двадцать лет становятся для заключенных единицей сложнейших математических расчетов. Они умножают, делят, громоздят и переплетают число месяцев, дней, недель, минут и часов. Они хотят извлечь из этих двадцати лет все, что только можно, любые мыслимые комбинации, и сами эти двадцать лет начинают казаться решением математического уравнения. Их расчеты закончатся лишь накануне освобождения, так что кажется, будто двадцать лет и нужны были лишь для того, чтобы постичь, что за комбинации и сочетания их составляют, а смысл и цель самого тюремного заключения — и есть эти самые подсчеты на стене, они медленно погружаются во мрак будущего и прошлого, и в то же самое время сияют блеском настоящего, таким невыносимо-ослепительным, что он кажется своим собственным отрицанием.

Аркамон не мог завести такого календаря. Его смертожизнь могла длиться до бесконечности. Он захотел спастись. Довольно быстро он перебрал все возможные средства, включая побег. Чтобы бежать, не говоря уж о сообщниках с воли, которыми Аркамон никогда не умел обзаводиться, потому что, ослепительный в тюрьме, на свободе он казался тусклым и невыразительным (да будет мне дозволено сказать пару слов об этом блеске. Я мог бы сравнить блатных с актерами, вернее даже, с их персонажами, им, чтобы довести свою игру до совершенства, необходима свобода, которую дарует им сцена с ее нереальным, фантастическим освещением, или же обстоятельства за пределами материального мира, как у расиновских героев. Это сияние исходит от их истинных, настоящих чувств. У них есть возможность быть трагическими и есть «сто тысяч франков ренты», необходимых для этого), так вот, чтобы бежать, необходимо было проявить отвагу, твердую волю, предусмотрительность и осторожность, а сияние, о котором я только что говорил, делает все эти качества невозможными. Ловкость, хитрость, актерство — человек, обладающий яркой индивидуальностью, на это не способен.