После того, как Лу зачерпнул несколько капель из кропильницы при входе, ягодицы и твердые груди Жермены привились к Кюлафруа, как позже привились мускулы, и он должен был носить их по тогдашней моде. Затем, приняв соответствующую позу, он шепотом помолился, делая акцент на поклонах головы и благородной медлительности крестного знамения. Тьма звала его из всех углов хоров, из всех кресел в алтаре. Маленькая лампа светилась; в полдень она искала человека. Каменщик, который насвистывал под портиком входа, принадлежал миру, Жизни, а Лу, один здесь, чувствовал себя властителем несметных сокровищ. Ответить на призывы труб, уйти в кромешную плотную тьму. Он молча поднялся, его сабо ступая перед ним, несли его с бесконечными предосторожностями по пушистому ковру, и застарелый запах ладана, ядовитый, как запах старого табака в обкуренной трубке, как дыхание любовника, притуплял страхи, новые и мучительные, которые рождались при каждом его жесте. Он медленно шевелил уставшими, вялыми, как у водолаза, мышцами, онемевшими от запаха, который так отдалял мгновение, что Кюлафруа, казалось, был и не там и не сегодня. Неожиданно перед ним на расстоянии протянутой руки возник алтарь, словно Лу нечаянно сделал гигантский шаг; и он догадался о святотатстве. Апостольские послания лежали на каменной плите. Эта тишина была тишиной особенной, настоящей, которую не могли нарушить внешние шумы. Они разбивались о толстые стены церкви подобно гнилым фруктам, брошенным мальчишками; и если шумы извне и были слышны, то нисколько не мешали тишине.
- Кюла! - позвал каменщик.
- Тес, не кричите в церкви.
Две реплики, как огромная трещина в здании тишины, тишины дома, в котором орудуют грабители. Двойные занавески дарохранительницы были задвинуты небрежно, оставляя щель, которая выглядела столь же непристойно, как и расстегнутая ширинка, виден был торчащий маленький ключ, на который закрывалась дверца. Рука Кюлафруа была уже на ключе, когда он пришел в чувство, чтобы тут же его вновь лишиться. Чудо! Кровь должна потечь из облаток, если я возьму одну из них! Опрометчиво рассказанные истории о кощунственных иудеях, кусающих тело и кровь Господня, истории о чудесах, когда облатки, падающие с языка ребенка, оставляют следы крови на плитах и скатертях, истории о церковных грабителях подготовили этот ужасный момент. Нельзя сказать, чтобы сердце Лу забилось сильнее, напротив - что-то вроде прикосновения пальцев, которые в тех местах называют пальцами Святой Девы, уменьшило силу и размах ударов сердца, - или чтобы в ушах у него шумело: сама тишина выходила из них. Приподнявшись на цыпочках, он нашел ключ. Он не дышал. Чудо. Он приготовился увидеть, как гипсовые статуи вываливаются из своих ниш и падают на него; он не сомневался, что они так и сделают; для него самого это было уже свершившимся фактом. Он ждал проклятия с безропотностью приговоренного к смерти: уверенный в его неотвратимости, он ждал его совершенно спокойно. А значит, он действовал уже после тайно состоявшегося акта. Тишина (утраиваясь, учетверяясь) готова была разорвать церковь, сотворить ослепительный, божественный фейерверк. Дароносица была там, он открыл ее. Поступок показался настолько необычным, что ему захотелось взглянуть на себя со стороны. Видение чуть было не обрушилось. Лу-Кюлафруа схватил три облатки и швырнул их на ковер. Они опустились неуверенно, планируя как листья, падающие в безветренную погоду. Тишина бросалась на ребенка, опрокидывала его, как толпа боксеров, прижимала плечами к земле. Он выпустил из рук дароносицу, с пустым звуком та упала на ковер.
И чудо произошло. Чуда не было. Бог оказался пустым. Просто дырка, а вокруг неважно что. Красивая форма, как гипсовая голова Марии-Антуанетты, как солдатики, которые были дыркой с тонким слоем олова вокруг.
Так я и жил среди бесконечного множества дыр в форме людей. Я спал на матрасе, на полу, потому что на единственной кровати спал Клемент, и снизу я смотрел на него, вытянувшегося, как на скамье, как на камне алтаря. За всю ночь он пошевелился только один раз: чтобы сходить в отхожее место, он совершил эту церемонию с величайшей таинственностью. Тайно, тихо. Вот его история, как он мне ее рассказал. Он был из Гваделупы и танцевал обнаженным в Caprice Viennoise [31] . Он жил со своей любовницей-голландкой по имени Соня в маленькой квартирке на Монмартре. Они жили так, как, мы уже видели, жили Дивина и Миньон, то есть той чудесной, легкой жизнью, которая может лопнуть от малейшего дуновения, - так думают буржуа, они-то хорошо чувствуют поэзию жизни создателей поэзии: негров-танцоров, боксеров, проституток, солдат, но они не видят, что эти жизни крепко привязаны к земле, потому что полны ужаса. Майским утром 1939 года между ними произошла одна из сцен, обычная для отношений между сутенером и проституткой, из-за денег. Соня заявила, что уходит. Он дал ей пощечину. Она завопила. Она обругала его по-немецки, но дом был населен людьми воспитанными и тактичными, и никто не услышал. Тогда она решила достать свой чемодан, спрятанный под кроватью, и стала молча наспех засовывать туда свое белье. Большой негр подошел к ней. Руки в карманах. Он сказал:
- Соня, брось.
Возможно, во рту у него была сигарета. Она продолжала запихивать в чемодан шелковые чулки, платья, пижамы, полотенца.
- Соня, брось!
Она не отвечала. Чемодан стоял на кровати-Клемент толкнул на него любовницу. Она покачнулась и, падая назад, ногами в серебристых туфлях угодила ему прямо по носу. Голландка тихонько вскрикнула. Негр взял ее под мышки, и, подняв, как манекен, головокружительным, блистательным жестом, сделал пол-оборота вокруг себя и разбил ей голову о спинку маленькой медной кровати. Клемент пересказывал мне все это со своим мягким креольским выговором, в котором отсутствует звук "р", растягивая концы фраз.
- Понимаешь, миссие Жан, я стукнул ее головой, ее голова разбилась о медную кровать.
Пальцами он сжимал солдатика, симметричное лицо которого не выражало ничего, кроме тупости, и производило впечатление неловкости, какое остается от примитивных рисунков, которыми заключенные украшают стены в тюрьме, рисуют на полях библиотечных книг и на собственной груди, когда собираются сделать татуировку, на этих рисунках профили изображены с одним глазом анфас. Наконец, Клемент рассказал об ужасе, в который его повергло продолжение драмы: солнце, говорил он, светило в окно квартирки, он никогда раньше не замечал этого качества солнца: недоброжелательности. Оно было единственным живым предметом. Солнце было не столько зрителем, сколько торжествующим свидетелем, коварным, важным, как свидетель (свидетели почти всегда бывают свидетелями обвинения), завистливым как актриса, которой не дают ведущей роли. Клемент растворил окно, и ему показалось, что этим он публично сознался в преступлении; улица толпой входила в комнату, переворачивала вверх дном порядок и беспорядок трагедии, чтобы в ней поучаствовать. Эта фантастическая атмосфера продержалась в комнате еще некоторое время. Негр высунулся в окно, в самом конце улицы он увидел море. Не знаю, возможно, пытаясь воссоздать состояние души преступника, который с ужасом постигает гибельные последствия своего поступка, я тайно пытаюсь найти наилучший способ (который лучше всего подходит моей натуре) для того, чтобы не поддаться ужасу, когда в моей жизни настанет подобный момент. Затем способы избавиться от Сони вдруг представились ему, все вместе, .переплетаясь, прижимаясь друг к другу, предлагая себя на выбор, как на лотке. Он не помнил, приходилось ли ему слышать о замурованном трупе, однако это средство показалось ему намеченным еще прежде, чем он выбрал его. "Итак, я закрыл дверь на ключ. Положил ключ в карман. Я снял чемодан с кровати, я приготовил постель. Я уложил Соню. Это было глупо, миссие Жан, держать Соню там. Кровь запеклась у нее на щеке." Именно тогда он начал эту долгую героическую жизнь, которая продлится целый день. Мощным усилием воли он заставил себя отрешиться от обыденности, удерживая свой дух в области сверхъестественного, где он был богом, создающим одним мановением руки тот странный мир, в котором поступки его были неподконтрольны морали. Он преобразился. Он сделался генералом, священником, жрецом, служителем культа. Он навел порядок, отомстил, совершил жертвоприношение, даровал, он не убивал Соню. С каким-то невероятным чутьем он использовал эту уловку, чтобы оправдать свой поступок. Люди с больным воображением, должно быть, взамен наделены этой прекрасной и поэтичной возможностью: отрицать наш мир и его ценности, чтобы воздействовать на него с царственной легкостью. Как человек, который перед тем, как впервые войти туда, преодолевает страх воды и пустоты, он глубоко вздохнул и, решившись на максимальную сдержанность, сделался бесчувственным и безучастным. Непоправимое свершилось, и он, смирившись и привыкнув к этому, принялся за поправимое. Как снимают пальто, он избавился от своей христианской души. Он освятил свои действия благодатью, которая не имела никакого отношения к Богу, осуждающему убийство. Он закрыл глаза своему рассудку. Весь день, как бы автоматически, его тело подчинялось приказам мира потустороннего. Это был не столько ужас от свершившегося убийства, он боялся трупа. Ему внушала робость белая покойница, в то время как черная смутила бы его меньше. Итак, он вышел из квартиры, тщательно запер ее и в первом часу этого дня направился на стройку за десятью килограммами цемента. Десяти было достаточно. В отдаленном квартале на бульваре Севастополь он купил мастерок. На улице в него вернулась его человеческая душа, он вел себя, как человек, вкладывая в свои поступки самый заурядный смысл: ему надобно возвести небольшую стенку. Он купил пятьдесят кирпичей, приволок их на соседнюю улицу и оставил там на взятой напрокат тележке. Был уже полдень. Оставалось лишь занести кирпичи в квартиру. Он сделал десять заходов от тележки до своей квартиры, каждый раз перенося по пять-шесть кирпичей, прикрыв их сверху плащом. Когда весь строительный материал был сложен в комнате, он вернулся в свои эмпиреи. Он открыл мертвую, теперь он был один. Он положил ее у стены камина, собираясь замуровать ее стоя, но труп уже окоченел и скрючился. Он попытался разогнуть ноги, но те одеревенели и не гнулись. Кости затрещали, как петарды; тогда он оставил ее на корточках у стены и начал работу. Гениальное произведение во многом зависит от помощи обстоятельств и создателя. Закончив свой труд, Клемент заметил, что придал творению на удивление точно форму скамьи. Это его устраивало. Он работал, как сомнамбула, отрешенный, упорный. Он отказался заглянуть в пропасть, боясь головокружения, того самого, перед которым позже, через сто страниц, не устоит Нотр-Дам-де-Флер. Он знал: если он заколеблется, то есть откажется от выбранного поведения, строгого, как стальной прут, за который он цеплялся, он погибнет. Пропадет, то есть побежит в комиссариат и там зальется слезами. Он понимал это и повторял про себя все время работы, мешая увещевания с мольбами. Пока длилось повествование, оловянные солдатики быстро мелькали в его толстых легких пальцах. Я слушал внимательно. Клемент был красив. Вы знаете, из Пари-Суар, что он был убит во время бунта в Кайенне. Но он был красив. Возможно, он самый красивый из всех негров, каких я когда-либо видел. Как же я буду лелеять в памяти образ, который я с его помощью составлю из Сека Горги, я хочу, чтобы он был таким же красивым, нервным и вульгарным! Возможно, его судьба прибавила ему еще красоты. Так, незамысловатые песенки, которые я слушаю здесь по вечерам, доходя до меня через камеры и камеры каторжников, обретают особую задушевность. Его далекое рождение, его танцы по ночам, его преступление, наконец, были теми элементами, которые окружали его поэзией. Его лоб, я уже говорил, был круглым и гладким, его смеющиеся глаза украшали длинные загнутые ресницы. Он был нежным и надменным. Голосом евнуха он мурлыкал старые песни островов. Наконец, не знаю, при каких обстоятельствах, полиция арестовала его.