— А если отправить тебя в работный дом в Лейт-Уинде и велеть Джоку Долглейшу вытянуть тебя плетью? ..
— Я буду плакать, — сказала Мэдж, рыдая, — а память все равно не вернется.
— Да разве она понимает, как разумные люди? — сказал Рэтклиф. — От нее ни деньгами, ни плетью ничего не добьешься. Позвольте мне, сэр; я, пожалуй, сумел бы кое-что у нее выспросить.
— Что ж, попробуй, — сказал Шарпитло. — Мне уже надоела ее безумная болтовня, черт бы ее побрал!
— Скажи-ка, Мэдж, — начал Рэтклиф, — с кем ты сейчас гуляешь?
— А тебе что за дело? Каков старый Рэт!
— Должно быть, нету у тебя никого.
— Вот так нету! — сказала Мэдж, обиженно вскидывая головой. — А Роб Рантер? А Уилли Флеминг? А то еще Джорди Робертсон — сам Джентльмен Джорди, ага!
Рэтклиф засмеялся и, подмигнув следователю, продолжал свой необычный допрос.
— Да ведь это когда ты нарядишься, Мэдж. А в твоих будничных лохмотьях парни небось и глядеть на тебя не хотят!
— Врешь, старый хрыч! — отвечала красавица. — Джорди Робертсон сам вчера надел мое будничное платье и так ходил по городу, да еще как хорош в нем был — загляденье!
— Не верится, — сказал Рэтклиф, снова подмигнув следователю. — Ты небось и не помнишь, что это за платье. Цвета луны, а, Мэдж? Или, может, лазорево-красное?
— А вот и нет! — вскричала Мэдж, в пылу спора выбалтывая как раз то, что больше всего старалась бы утаить, если бы была в своем уме. — Вовсе не лазоревое и не красное, а мое старое коричневое платье, матушкин чепец и моя красная накидка. Еще он меня поцеловал за них и дал крону — дай бог ему здоровья, красавчику… Прежде, бывало, он не раз меня целовал.
— А где он опять переоделся, милая? — спросил Шарпитло невинным тоном.
— Ну, теперь дело испорчено, — невозмутимо заметил Рэтклиф.
Так и оказалось. Поддразнивая ее, Рэтклиф сумел развязать язык Мэдж; но вопрос, заданный в упор, напомнил ей, что следовало его придержать.
— Как вы сказали, сэр? — переспросила она, принимая придурковатый вид с быстротою, которая доказывала, что к ее безумию примешивалась изрядная доля хитрости.
— Я спросил, — сказал следователь, — когда и где Робертсон вернул тебе твое платье.
— Робертсон? Господи помилуй! Какой еще Робертсон?
— Да тот, о ком ты только что говорила. Джентльмен Джорди, как он у вас зовется.
— Джорди Джентльмен? — повторила Мэдж с хорошо разыгранным удивлением. — Не знаю такого.
— Полно! — сказал Шарпитло. — Так, знаешь ли, не годится. Говори, куда ты девала свое старое платье.
На это Мэдж Уайлдфайр не дала никакого ответа, если не считать обрывка песни, которой она угостила озадаченного следователя:
«Ах, где твое колечко, колечко, колечко?
Ах, где твое колечко, скажи мне поскорей!»:
«Дала его солдату, солдату, солдату,
Солдату отдала я залог любви моей».
Если со времен датчанина Гамлета самой трогательной из безумных дев была Офелия с ее песнями, то самой несносной оказалась Мэдж Уайлдфайр.
Следователь был в отчаянии.
— Проклятая девка из Бедлама! — воскликнул он. — Я ее заставлю заговорить!
— С вашего дозволения, сэр, — сказал Рэтклиф, — не лучше ли дать ей успокоиться? Кое-что вы все же узнали.
— Верно, — сказал представитель власти, — коричневое платье, чепец и красная накидка — так была одета ваша Мэдж, мистер Батлер? — Батлер отвечал утвердительно. — Понятно, почему он, отправляясь на такое дело, одолжил у этой безумной платье и имя.
— Теперь и я могу сказать… — начал Рэтклиф.
— … когда я и без тебя узнал, — прервал его Шарпитло.
— Совершенно верно, сэр, — повторил Рэтклиф, — когда вы и без меня узнали, что Робертсон именно так и был одет, когда шел вчера впереди мятежников.
— Вот теперь ты говоришь дело, Рэт, — сказал Шарпитло. — Продолжай так дальше, и я, пожалуй, доложу о твоем усердии лорду-мэру. Вечером ты мне еще понадобишься. А сейчас мне пора домой; надо закусить и опять сюда. Пускай Мэдж побудет с тобой, Рэтклиф; постарайся ее развеселить.
И он отправился домой.
И кто-то смеялся, и кто-то вопил,
И кто-то свистел всю ночь.
Но вот лорда Барнарда рог затрубил:
«Прочь, Масгрейв, отсюда, прочь!»
«Баллада о Масгрейве Малом»
Вернувшись в Эдинбургскую темницу, следователь снова стал совещаться с Рэтклифом, ибо теперь был уверен в его опытности и преданности.
— Поговори с девчонкой, Рэт, с этой Эффи Динс, выведай, выпытай у нее — да поскорее! Уж она-то наверняка знает, где скрывается Робертсон.
— Прошу прощения, мистер Шарпитло, — сказал будущий тюремщик, — этого я не могу.
— Это еще почему? Ведь мы с тобой, кажется, договорились.
— Ничего не выйдет, сэр. Я говорил с Эффи. Непривычная она к здешним местам, и к нам тоже. Плачет, глупая, надрывается. Об этом бездельнике плачет. А ежели он попадется из-за нее, у нее сердце разобьется.
— Не успеет, — сказал Шарпитло. — Мы ее раньше повесим. Сердце женщины не так-то легко разбить.
— Смотря у какой, — ответил Рэтклиф. — Словом, я за это не берусь. Это против моей совести.
— Твоей совести? — переспросил Шарпитло с усмешкой, которую читатель, вероятно, сочтет вполне естественной.
— Да, сэр, — спокойно ответил Рэтклиф. — Моей совести. Совесть у каждого есть, хоть до нее и не всегда доберешься. Моя тоже далеко запрятана, как у многих. А нет-нет, да и дает себя знать — как локоть: стукнешь по нему — больно.
— Ладно, — сказал Шарпитло, — раз ты так совестлив, я поговорю с девчонкой сам.
Шарпитло велел провести себя в маленькую темную камеру, где содержали несчастную Эффи Динс. Бедная девушка в глубокой задумчивости сидела на своей койке. На столе стояла пища, — лучше той, что обычно получали арестанты, — но она до нее не дотрагивалась. Приставленный к ней тюремщик доложил, что она по целым суткам не берет в рот ничего, кроме глотка воды.
Шарпитло сел на стул, приказал тюремщику выйти и начал разговор, стараясь изобразить в лице и тоне все участие, какое способны были выразить его колючие, хитрые черты и скрипучий, резкий голос.
— Как поживаешь, Эффи? Как себя чувствуешь?
Ответом был глубокий вздох.
— Хорошо ли с тобою обращаются, Эффи? Мне это надо знать.
— Очень хорошо, сэр, — сказала Эффи, принуждая себя ответить, но вряд ли понимая, что говорит.
— А пища? — продолжал Шарпитло тем же сочувственным тоном. — По вкусу она тебе? Может быть, тебе хотелось бы чего-нибудь повкуснее? Ты ведь, кажется, хвораешь?