Дэвид Динс присутствовал на этом памятном собрании, хотя по молодости не мог еще участвовать в спорах. Он остался под сильным впечатлением полемического искусства споривших и производимого ими шума и часто возвращался к ним мыслями. Хотя он тщательно скрывал свои сомнения от всех, а может быть, и от себя самого, он так и не пришел ни к какому решению. Природный здравый смысл боролся в нем с богословским рвением. Ему, конечно, не нравилось равнодушие, с каким правительство короля Вильгельма предало забвению прошлые заблуждения и вместо того, чтобы восстановить прежнюю власть пресвитерианской церкви, распространило амнистию и на ее гонителей, а многих из них даже оделило высокими званиями, милостями и должностями. Когда на первом генеральном собрании церкви, состоявшемся после революции, было предложено восстановить ковенант, Динс с ужасом услышал, как предложение это было отвергнуто светскими мудрецами, как он их называл, и признано несвоевременным и не отвечающим нынешним принципам церковного устройства. При королеве Анне он окончательно убедился, что правительство, созданное после революции, было чуждо истинного пресвитерианства. Однако, будучи более рассудительным, чем крайние фанатики его толка, он видел умеренность и терпимость этих двух царствований в сравнении с деспотизмом и гонениями при Карле II и Иакове II. Пресвитерианство, хотя и лишенное такого грозного оружия, как отлучение, и вынужденное терпеть рядом с собой епископат и различные секты, все же осталось господствующей национальной церковью. «Второй храм», хотя и не равный по своему блеску первому — мощному, укрепленному зданию, простоявшему с 1639 года вплоть до битвы при Данбаре, все же сохранял очертания своего прообраза. После восстания 1715 года страх перед возрождением папизма и епископата почти примирил Дэвида Динса с правительством короля Георга, хотя его и печалила предполагаемая склонность этого государя к эрастианской ереси. Все эти обстоятельства не раз побуждали его менять свое мнение о допустимых границах и формах повиновения правительству, которое, при всей своей отеческой мягкости, все же не признавало ковенанта. Но теперь, ради спасения Эффи, требовалось, чтобы он позволил Джини дать показания в суде, а это всеми камеронцами единогласно признавалось за прямое вероотступничество. Голос природы громко спорил в его душе с фанатизмом. Наконец ум его, изощренный в полемике, нашел выход из страшной дилеммы, в которой он видел либо измену своим религиозным принципам, либо… Но этой мысли отцовское сердце не могло вынести.
«Я от своих верований никогда не отступался, — сказал себе Дэвид Динс. — Но кто посмеет сказать, что я осуждал своего ближнего, если он следовал тропой более широкой, чем я избрал для себя? Никогда я не стремился усугублять раскол и никогда не осуждал тех, кто соглашался платить все мелкие подати…
Как знать, быть может, дочери моей Джини дано видеть больше, чем моим старым глазам. Пусть же это будет делом ее совести, а не моей. Если она сочтет возможным явиться в суд и свидетельствовать в пользу несчастной грешницы, я не стану удерживать или укорять. А если нет…
— Тут течение его мыслей прервалось, и жестокая мука исказила его черты; но, поборов себя, он твердо продолжал: — Если нет — упаси меня Бог толкать ее на вероотступничество! Да не свершу насилия над совестью своего ребенка, даже ради спасения другой моей дочери». Древний римлянин послал бы свою дочь на смерть по иным побуждениям; но твердостью в исполнении того, что он считал своим долгом, ни один римлянин не превзошел бы старого Динса.
Как море утлую ладью,
Швыряет жизнь людей,
Но пристань обретут в раю
Они на склоне дней.
Уоттс, «Гимны»
Динс твердыми шагами направился в комнату дочери, решив предоставить собственной ее совести решение спорного вопроса, который, как он полагал, встал перед нею.
Комнатка эта прежде служила спальней обеим сестрам, и там еще стояла кровать, которую поставили для Эффи, когда она, жалуясь на недомогание, отказалась делить, как в прежние, счастливые дни, свою постель с сестрою. Глаза Динса невольно остановились на этом узком ложе, задернутом грубой темно-зеленой занавеской; воспоминания нахлынули на него с такой силой, что он не сразу мог заговорить с дочерью. Занятие, за которым он застал Джини, помогло ему начать разговор. Она читала повестку, где ей предлагалось явиться в суд в качестве свидетельницы защиты. Достойный судья, решив сделать для Эффи все возможное и не дать Джини уклониться от дачи показаний из-за того, что она не была предупреждена вовремя, распорядился вручить ей эту повестку по всей форме, принятой в шотландском уголовном суде, с сопровождавшим его полицейским.
Это облегчило Динсу начало тяжелого объяснения с дочерью.
— Вижу, что ты все уже знаешь, — сказал он глухим и дрожащим голосом.
— Ах, отец! Какой страшный выбор между законом божеским и человеческим! Что же нам теперь делать? Что делать?
Надо сказать, что у Джини не было ни малейших сомнений относительно самой явки в светский суд. Вероятно, отец не раз обсуждал этот вопрос в ее присутствии; но мы уже говорили, что она почтительно и терпеливо выслушивала многое, что не понимала, и что точности религиозной казуистики от нее ускользали. Получив повестку, она подумала не о призрачных сомнениях, тревоживших ее отца, а только о словах незнакомца, встреченного ею у Мусхетова кэрна. Она подумала, что на суде ей придется либо послать сестру на казнь, сказав правду, либо солгать ради спасения ее жизни. Мысль эта настолько завладела ею, что слова отца: «Вижу, что ты все уже знаешь» — она отнесла все к тому же страшному требованию незнакомца. Она взглянула на отца с тревожным удивлением, смешанным с ужасом; ужас этот мог только усилиться при следующих его словах, которые она продолжала толковать по-своему.
— Дочь моя, — сказал Дэвид, — я всегда полагал, что в случаях сомнительных и спорных каждому христианину надлежит руководствоваться только своей совестью. Загляни же в себя, вопроси свою совесть, и как она внушит тебе, так пусть и будет.
— Отец, — спросила Джини, иначе понимая его совет и потому не веря своим ушам, — неужели же это спорный вопрос? А как же девятая заповедь: «Не послушествуй на друга твоея свидетельства ложна»?
Дэвид Динс помолчал. Все еще относя ее слова к своим собственным сомнениям насчет светского суда, он счел, что женщине и сестре едва ли подобает быть столь щепетильной, если даже он, мужчина, искушенный во всех богословских тонкостях своего богословского века, косвенно поощряет ее следовать голосу чувства. Однако он оставался тверд в своем решении не влиять на нее, пока взгляд его снова не упал на узкую кровать, на которой младшая дочь, дитя его старости, еще недавно сидела изможденная, бледная и страдающая. Эта картина, возникнув перед его мысленным взором, подсказала ему необычные для сурового фанатика рассуждения — те доводы, которые могли спасти его дитя.
— Дочь моя, — сказал он, — дело это спорное потому, что иным оно, без сомнения, может показаться греховным; ибо кто свидетельствует перед неправедным судом, а следовательно, против своей совести, может считаться как бы лжесвидетелем против ближнего. Но где речь идет о подчинении, грех заключается не столько в самом подчинении, сколько в душе и совести подчиняющегося; вот почему — хотя сам я неизменно выступал против всех подобных уступок — язык мой не повернется осуждать тех, кто слушал поучения присягнувших священников, ибо и из этих поучений они могли, быть может, извлечь доброе — хотя сам я этого не мог.