— И это он тебе посоветовал? — были первые ее слова.
— Да; слово в слово, как я тебе говорю, — отвечала сестра.
— Он хочет, чтобы ты им что-то сказала и спасла мою молодую жизнь?
— Он хочет, чтобы я лжесвидетельствовала, — ответила Джини.
— А ты ему сказала, — продолжала Эффи, — что не хочешь отвести от меня смерть… А мне еще нет восемнадцати лет!
— Я сказала, — ответила Джини, с ужасом видя, какое направление приняли мысли ее сестры, — что не могу лгать под присягой.
— Какая же тут ложь! — воскликнула та, снова став на миг похожей на прежнюю Эффи. — Неужели мать убьет своего ребенка? Убить? Да я отдала бы жизнь, лишь бы взглянуть на него одним глазочком!
— Я верю, — сказала Джини, — что ты в этом так же неповинна, как сам младенец.
— Спасибо и на том, — сказала Эффи холодно. — А то ведь праведницы вроде тебя всегда подозревают нас, грешных, во всех мерзостях.
— Обидно мне это слышать от тебя, Эффи, — сказала Джини со слезами, чувствуя и несправедливость укора и вместе с тем сострадание к душевному состоянию, которое заставило Эффи произнести его.
— Может быть, — сказала Эффи, — а все-таки ты не можешь простить мне мою любовь к Робертсону. А как мне его не любить? Он ведь тоже любит меня больше собственной жизни и души. Он рискнул своей головой, он взломал тюремные ворота, чтобы освободить меня. Будь он на твоем месте… — Тут она умолкла.
— Я тоже отдала бы за тебя жизнь, — сказала Джини.
— Что-то не верится, — сказала сестра. — Ведь тебе надо всего-навсего сказать одно слово: если это и грех, так у тебя еще будет время покаяться.
— Это одно слово — тяжкий грех, особенно когда он совершен предумышленно.
— Ладно, Джини, — сказала Эффи. — Я и сама еще помню катехизис. Не будем больше говорить об этом. Ты останешься безгрешной, успокойся. А я — я тоже скоро успокоюсь навеки.
— А ведь верно, — вмешался Рэтклиф, — одно словечко — и ты спасешь ее от виселицы. Что тут долго думать? Эх, взяли бы меня в свидетели! Я бы к какой хочешь книге приложился, мне не привыкать. Ведь тут жизнь человеческая! Сколько раз я давал эту самую присягу всего-навсего за бочонок бренди!
— Не надо, — сказала Эффи. — Будь что будет. Прощай, сестра. Не задерживай мистера Рэтклифа. И зайди еще разок, прежде чем… — Тут она умолкла и страшно побледнела.
— Неужели мы так расстанемся? — сказала Джини. — И неужели тебе придется погибнуть? О Эффи, взгляни на меня и скажи, чего ты хочешь. Я, кажется, и тут не сумею тебе отказать.
— Нет, Джини, — ответила ее сестра с усилием. — Я передумала. Я и раньше была хуже тебя, а теперь я и вовсе пропащая. Зачем тебе грешить ради меня? Видит Бог, когда я в своем уме, я никого бы не заставила согрешить ради своего спасения. Я могла бежать из тюрьмы в ту страшную ночь; рядом был друг, он бежал бы со мной на край света, он меня защитил бы от всех бед. А я сказала: на что мне жизнь, когда погибла честь? Это тюрьма меня сломила. Бывает, что я готова отдать все сокровища Индии, только бы остаться жить. Знаешь, Джини, у меня тут тоже бывает бред, как тогда, в лихорадке. Тогда мне мерещились вокруг кровати волки с огненными глазами и кабан вдовы Батлер. А теперь — высокая черная виселица… Будто я стою под ней, а вокруг — толпа, и тысячи глаз смотрят на бедную Эффи Динс, и все хохочут, и все говорят. «Так вот кого Джордж Робертсон называл Лилией Сент-Леонарда!» И лезут, и строят мне гримасы, и куда ни поглядишь — всюду лицо старухи Мардоксон. Вот точно так она хохотала, когда сказала мне, что мне не видать больше моего ребеночка. Боже! Если б ты знала, Джини, как страшно она на меня глядела! — Сказав это, она закрыла глаза руками, словно пряталась от ужасного видения.
Джини Динс провела с сестрой два часа, стараясь узнать от нее что-либо, что могло бы послужить к ее оправданию. Но Эффи ничего не прибавила к тому, что отвечала на первом своем допросе и о чем читатель узнает в свое время. Ей не поверили, сказала она, а больше ей говорить нечего.
Наконец Рэтклиф с сожалением сообщил сестрам, что им пора расставаться.
— Сейчас сюда придет мистер Новит, а может, даже и сам мистер Лангтейл. Этот всегда не прочь поглядеть на пригожую девчонку, хоть бы и в тюрьме.
С трудом оторвавшись от сестры и много раз обняв ее, Джини вышла из камеры. Тяжелые засовы вновь разлучили ее с дорогим ей существом. Несколько освоившись со своим грубым провожатым, она предложила ему немного денег, прося доставить сестре все возможные удобства. К ее удивлению, Рэтклиф не принял подношения.
— Я на промысле не был жаден до крови, — сказал он. — А теперь, на покое, не пристало мне и до серебра очень уж быть жадным. Не надо мне твоих денег. Я и так для нее постараюсь. А ты, может, еще передумаешь? Ведь присяга-то дается правительству, так что тут и греха никакого нет. Я знавал одного священника — хороший был священник, хоть его за что-то там лишили сана, — так и тот однажды взял грех на душу: присягнул за фунтовую пачку табака. Да ты и сама уж, верно, передумала, только мне не говоришь. Что ж, не надо. А сестру твою я сейчас накормлю, напою горячим и уговорю соснуть после обеда, а то ведь ночью она глаз не сомкнет. Уж я-то эти дела знаю. Нынешняя ночь — хуже всего. Перед судом никто не спит, а перед казнью, бывает, что спят как убитые. И ничего тут удивительного нет: неизвестность хуже всего. Чем пальцу болеть, лучше его напрочь отрубить.
И если даже пригвоздят
Тебя к позорному столбу,
Ты знай, что верный друг с тобой
Разделит горькую судьбу.
Джимми Доусон
Проведя почти все утро в молитве (ибо сострадательные соседи взялись сделать за него работу по хозяйству), Дэвид Динс вышел к завтраку. Глаза его были опущены: он боялся взглянуть на Джини, не зная, решила ли она явиться в суд, чтобы дать показания в пользу сестры. Наконец он робко взглянул на ее платье, пытаясь таким образом заключить, собирается ли она в город. Джини была одета опрятно и скромно, но по одежде нельзя было угадать, куда она собралась. Она сняла свое обычное платье, но не оделась по-праздничному, как обычно одевалась в церковь или в тех — крайне редких — случаях, когда шла в гости. Что-то подсказывало ей, что надо одеться чистенько, но вместе с тем отложить даже те скромные украшения, которые она разрешала себе по праздникам. Таким образом, ничто в ее одежде не выдавало ее намерений.
Скромный завтрак остался в то утро нетронутым. Каждый из них делал вид, что ест, когда другой смотрел на него, но с отвращением клал ложку, когда в этом притворстве не было надобности.
Томительные минуты ожидания наконец прошли. Гулкий бой часов Сент-Джайлса возвестил, что до начала судебного заседания остается час. Джини поднялась с непонятным ей самой спокойствием, накинула плед и стала собираться в путь. Твердость ее составляла странный контраст мучительным колебаниям, заметным в каждом движении ее отца. Тому, кто не знал их обоих, трудно было бы поверить, что первая была кроткой и несмелой деревенской девушкой, а второй — человеком суровым, гордым и непреклонным, который некогда с величайшей стойкостью перенес за свою веру самые тяжкие испытания. Эта перемена ролей объяснялась тем, что Джини уже приняла твердое решение и знала все неизбежные его последствия, тогда как отец ее ничего не знал о нем и терзался, стараясь угадать, что она покажет на суде и как это может повлиять на приговор.