И вдруг, словно повинуясь очередному порыву своего беспорядочного воображения, она робко подошла к матери, которая сидела у очага подобно Гекате, творившей адские заклинания. Красноватое пламя освещало ее высохшее, искаженное лицо, отмеченное всеми дурными страстями; и, упав перед ней на колени, Мэдж произнесла голосом маленького ребенка:
— Мамочка, послушай, как я молюсь перед сном, и попроси Боженьку благословить мое милое личико, как ты говорила мне много лет назад.
— Пусть лучше сатана сдерет с него кожу себе на башмаки, — ответила старуха, собираясь дать затрещину смиренной просительнице.
Но она промахнулась, ибо Мэдж, хорошо знакомая, по-видимому, с родительскими благословениями своей мамаши, быстро и ловко увернулась от ее руки. Вскочив с места, чтобы исправить промах, старая фурия схватила железные щипцы и только было собралась размозжить ими голову своей дочери или Джини (ей было все равно, кому), как ее вновь остановил тот, кого она называла Фрэнк Левитт; схватив старуху за руку, он с силой отшвырнул ее в сторону:
— Ты что, мамаша-кровопивушка, опять за свое? Да еще в моем высочайшем присутствии! А ну-ка, Мэдж из Бедлама, отправляйся к себе в дыру со своей подружкой, а то этот дьявол доберется тут до тебя — и уследить не успеешь.
Послушавшись Левитта, Мэдж, увлекая за собой Джини, поспешно направилась к перегородке, отделявшей часть комнаты от остального помещения: судя по соломе, устилавшей пол, место это, очевидно, предназначалось для ночлега. Лунный свет, пробиваясь сквозь дыру в крыше, падал на походные принадлежности Мэдж и ее милой матушки: седельную подушку, седло и один или два узла.
— Тебе, наверно, за всю жизнь не приходилось встречать горницы краше этой? Смотри, как блестит луна на свежей соломе! Во всем Бедламе, как там ни красиво, лучшей конуры и не сыщешь. Ты была когда-нибудь в Бедламе?
— Нет, — ответила чуть слышно Джини, испугавшись самого вопроса и тона, каким он был задан, но стараясь в то же время не раздражать свою безумную собеседницу: в этом опасном окружении присутствие даже такой сумасшедшей болтушки, как Мэдж, казалось ей чем-то спасительным.
— Не была в Бедламе! — воскликнула Мэдж удивленно. — Ну, а в Эдинбургской тюрьме была?
— Никогда, — вновь сказала Джини.
— Наверно, эти простофили судьи никого, кроме меня, в Бедлам и не посылают. Видно, я у них в большом почете, потому что как только меня к ним приведут, так они сразу шлют меня в Бедлам. Но, на мой взгляд, — продолжала она задушевным тоном, — ты от этого не в убытке, потому что надзиратель там задира и чуть что не по нем, так он начинает такое вытворять, что чертям страшно. Я ему часто говорю, что он там самый помешанный из всех… А что это у них там за суматоха? Не пущу их сюда, окаянных, ни за что, это же просто неприлично! Сяду спиной к двери, и тогда им меня ни за что не сдвинуть.
— Мэдж! Мэдж! Мэдж Уайлдфайр! Мэдж, чертовка! Куда ты лошадь дела? — раздались за перегородкой мужские голоса.
— Она, бедняжечка, ужинает, — ответила Мэдж, — да и вам пора. Вот бы дьявол накормил вас горящей серой, тогда бы вы не так галдели.
— Ужинает? — спросил более свирепый грабитель. — Что ты там мелешь? Говори, где лошадь, а не то я вышибу из тебя твои свихнувшиеся мозги!
— Она кушает пшеничку у дядюшки Габлвуда в поле.
— Пшеницу у него в поле! Да ты, видать, совсем рехнулась, девка, — ответил из-за двери злобный голос.
— О дорогой Том Висельник, разве молодая пшеница повредит бедной скотинке?
— Не в том дело, — ответил другой грабитель, — а вот что с нами будет, когда завтра все увидят нашу лошадь в чужом поле? Отправляйся, Том, туда и приведи ее поскорей, да смотри не ходи по взрыхленному полю, не то останутся следы.
— Что потяжелее, то ты на меня всегда спихиваешь, — проворчал его товарищ.
— А ну, живо, вали отсюда, Лоренс! — сказал другой, и Том без дальнейших возражений вышел из хибарки.
Тем временем Мэдж на своей соломе приготовилась ко сну: она не легла, а сидя у открывавшейся в сторону каморки двери, прислонилась к ней спиной, чтобы никто не мог открыть ее.
— Можно воровать по-разному, Джини, — сказала Мэдж Уайлдфайр, — хотя мать этого и не понимает. Смотри, до чего я умная: собственную спину в засов превратила. Но этот засов не так крепок, как тот, что в эдинбургском Толбуте. Эдинбургские слесари делают, на мой взгляд, самые лучшие в мире засовы, замки, решетки и кандалы. И сковородки для оладий они тоже неплохие делают, хотя слесари из Куроса более искусны в этом деле, чем они. У моей матери была когда-то такая хорошенькая куросская сковородочка, я еще собиралась печь на ней оладьи для своего бедного дитяти — умер он, не сладко ему было. Но мы ведь все должны рано или поздно умереть, и вы, камеронцы, знаете это очень хорошо; вы и на земле-то нарочно так убого живете, чтобы потом не жаль было умирать. Да, ведь заговорили о Бедламе, так я хочу сказать, что никому не желаю туда попасть, хотя, может быть, и не права. А вот эту песню ты знаешь? — И, повинуясь своим беспорядочным и бессвязным побуждениям, она громко запела:
Я в Бедлам давно попала -
Еще в двадцать лет девицей.
Там браслеты из пеньки,
Там и плети и пинки.
Приходилось там немало
Мне поститься и молиться.
Я что-то немножко охрипла, Джини, и петь мне больше не хочется. Спать захотелось.
Голова ее склонилась на грудь, и Джини, мечтавшая о тишине, чтобы спокойно взвесить возможности и способы побега, старалась ничем не тревожить спящую. Но не успела Мэдж, полузакрыв глаза, подремать и двух минут, как очередной беспокойный и неугомонный порыв больной души вновь взбудоражил ее. Она подняла голову и вновь заговорила, но гораздо тише, пока сонливость, к которой присоединилась и усталость, вызванная долгим переездом на лошади, окончательно не сразили ее.
— Не понимаю, почему мне так хочется спать, я ведь никогда не засыпаю, пока моя хозяйка-луна не уйдет на покой; а пока она еще катается наверху в своей роскошной серебряной карете, я с ней; мне весело, хоть я и пляшу для нее совсем одна, а иногда ко мне приходят мертвецы и тоже пляшут со мной, такие, как Джок Портеус, или всякие другие, кого я знала, когда сама была еще жива, потому что я сама когда-то умерла, ты знаешь…
Здесь бедная сумасшедшая затянула низким и Диким голосом:
Мои останки погребли
Вон там, в земле чужой.
И это мой веселый дух
Стоит перед тобой.
— В конце концов, Джини, все равно толком не узнаешь, кто умер, кто жив, а кто в стране фей. Ну, да уж это совсем иное дело. Мой ребеночек умер, его похоронили, это все знают, — а только это ничего еще не значит. Я его и до этого раз сто на коленях держала и потом столько же, когда его уже похоронили, а раз так — значит, он вовсе и не умер. — Внезапно какая-то осознанная мысль вкралась в ее безумные представления, и она разразилась плачем и восклицаниями: — Горе мне, горе мне! Горе мне!