– Прекратим этот разговор, – спокойно сказал Монтанелли. – Я хотел вас видеть главным образом вот зачем: как кардинал я имею право голоса при решении вашей судьбы. Но я воспользуюсь своей привилегией только ради того, чтобы уберечь вас от излишне крутых мер. И я хочу знать, не жалуетесь ли вы на что-нибудь. Насчёт кандалов не беспокойтесь, всё будет улажено, но, может быть, вы хотите пожаловаться не только на это? Кроме того, я считал себя вправе посмотреть, что вы за человек, прежде чем принимать какое-нибудь решение.
– Мне не на что жаловаться, ваше преосвященство. A la guerre comme a la guerre [89] . Я не школьник и отнюдь не ожидаю, что правительство погладит меня по головке за контрабандный ввоз огнестрельного оружия на его территорию. Оно, естественно, не пощадит меня. Что же касается того, какой я человек, то вы уже выслушали мою весьма романтическую исповедь. Разве этого недостаточно? Или вы желаете в-выслушать её ещё раз?
– Я вас не понимаю, – холодно произнёс Монтанелли и, взяв со стола карандаш, стал постукивать им по кончикам пальцев.
– Ваше преосвященство не забыли, конечно, старого паломника Диэго? – Овод вдруг затянул старческим голосом: – «Я несчастный грешник…»
Карандаш сломался пополам в руках Монтанелли.
– Это уж слишком! – сказал он, вставая.
Овод тихо засмеялся, запрокинув голову, и стал следить глазами за кардиналом, молча расхаживавшим по комнате.
– Синьор Риварес, – сказал Монтанелли, останавливаясь перед ним, – вы поступили со мной так, как не поступают даже со злейшими врагами. Вы сумели выведать моё горе и сделали себе игрушку и посмешище из страданий ближнего. Ещё раз прошу вас сказать мне: разве я причинил вам какое-нибудь зло? А если нет, то зачем вы сыграли со мной такую бессердечную шутку?
Овод откинулся на спинку стула и улыбнулся своей холодной, непроницаемой улыбкой.
– Мне показалось з-забавным, ваше преосвященство, что вы так близко приняли к сердцу мои слова. И потом, все это нап-помнило мне бродячий цирк…
У Монтанелли побелели губы, он отвернулся и позвонил.
– Можете увести заключённого, – сказал он конвойным.
Когда Овода вывели, он сел к столу, весь дрожа от непривычного для него чувства негодования, и взялся было за кипу отчётов, присланных священниками епархии, но вскоре оттолкнул её от себя и, наклонившись над столом, закрыл лицо руками. Овод словно оставил в комнате свою страшную тень. Монтанелли не отнимал рук от лица, боясь, что она снова вырастет перед ним. Он знал, что в комнате никого нет, что всему виной расстроенные нервы, и всё же его сковывал страх перед этой тенью… израненная рука, жестокая улыбка на губах, взгляд глубокий и загадочный, как морская пучина…
Усилием воли Монтанелли отогнал от себя страшный призрак и взялся за работу. Весь день у него не было ни одной свободной минуты, и воспоминания не мучили его. Но, войдя поздно вечером в спальню, он замер на пороге. Что, если призрак явится ему во сне? Через секунду он овладел собой и преклонил колени перед распятием. Но уснуть в ту ночь ему не удалось.
Вспышка гнева не помешала Монтанелли вспомнить о своём обещании. Он так горячо протестовал против кандалов, что злополучный полковник, окончательно растерявшись, махнул на все рукою и велел расковать Овода.
– Откуда мне знать, – ворчал он, обращаясь к адъютанту, – чем ещё его преосвященство будет недоволен? Если ему кажется, что надевать наручники жестоко, то, пожалуй, он скоро поведёт войну против железных решёток или потребует, чтобы я кормил Ривареса устрицами и трюфелями! В дни моей молодости преступники были преступниками. И обращались с ними соответственно. Никто тогда не считал, что изменник лучше вора. Но нынче бунтовщики вошли в моду, и его преосвященству угодно, кажется, поощрять всех этих негодяев.
– Не понимаю, чего он вообще вмешивается, – заметил адъютант. – Он не легат и не имеет никакой власти в гражданских и военных делах. По закону…
– Что там говорить о законе! Разве можно ждать уважения к нему, после того как святой отец открыл тюрьмы и спустил с цепи всю банду либералов! Это чистое безумие! Понятно, почему Монтанелли теперь важничает. При его святейшестве, покойном папе, он вёл себя смирно, а теперь стал самой что ни на есть первой персоной. Сразу угодил в любимчики и делает, что ему вздумается. Куда уж мне тягаться с ним! Кто знает, может быть, у него есть тайная инструкция из Ватикана. Теперь всё перевернулось вверх дном – нельзя даже предвидеть, что принесёт с собой завтрашний день. В добрые старые времена люди знали, чего им держаться, а теперь…
И полковник уныло покачал головой. Трудно жить, когда кардиналы интересуются тюремными порядками и говорят о «правах» политических преступников.
Овод, в свою очередь, вернулся в крепость в состоянии, близком к истерике. Встреча с Монтанелли почти исчерпала запас его сил. Сказанная напоследок дерзость вырвалась в минуту полного отчаяния: необходимо было как-то оборвать этот разговор, который мог окончиться слезами, продлись он ещё пять минут.
Несколько часов спустя его вызвали к полковнику; но на все предлагаемые ему вопросы он отвечал лишь взрывами истерического хохота. Когда же полковник, потеряв терпение, стал сыпать ругательствами, Овод захохотал ещё громче. Несчастный полковник грозил своему непокорному узнику самыми страшными карами и в конце концов пришёл к выводу, как когда-то Джеймс Бёртон, что не стоит напрасно тратить время и нервы и убеждать в чем-нибудь человека, совершенно лишённого рассудка.
Овода отвели назад в камеру; он упал на койку, охваченный невыразимой тоской, всегда приходившей на смену буйным вспышкам, и пролежал так до вечера, не двигаясь, без единой мысли. Бурное волнение уступило место апатии. Горе давило на одеревеневшую душу, словно физически ощущаемый груз, и только. Да, в сущности, не всё ли равно, чем всё это кончится? Единственное, что было важно для него, как и для всякого живого существа, – это избавиться от невыносимых мук. Но придёт ли облегчение со стороны или в нём просто умрёт способность чувствовать – это вопрос второстепенный. Быть может, ему удастся бежать, быть может, его убьют, но во всяком случае он больше никогда не увидит padre.
Сторож принёс ему поесть. Овод взглянул на него тяжёлым, равнодушным взглядом:
– Который час?
– Шесть часов. Вот ужин, сударь.
Овод с отвращением посмотрел на дурно пахнущую, простывшую бурду и отвернулся. Он был не только разбит душой, но и болен физически, и вид пищи вызывал у него тошноту.
– Вы заболеете, если не будете есть, – быстро проговорил сторож. – Съешьте хоть хлеба, это вас подкрепит.
Для большей убедительности он приподнял с тарелки промокший кусок. В Оводе сразу проснулся заговорщик: он понял, что в хлебе что-то спрятано.