В журнале «Юность» того же периода к главному редактору Б. Н. Полевому относились иронически, его художественный вкус ставили под вопрос. Многие вещи, в частности немало и моей прозы, были напечатаны вопреки его недовольству. Такого в «Новом мире» не могло случиться: работники редакции подгоняли портфель журнала под вкус «главного». Иные из них, в частности редактор отдела прозы Анна Самойловна Берзер, в этом деле так преуспели, что уж нельзя было и различить, где кончается берзеровский вкус и где начинается Твардовский.
Модных, скандальных и, в общем, самых ярких поэтов той поры «Новый мир» не печатал: это считалось «несерьезным». Не особенно печатали и так называемых шумных прозаиков. Однажды трое таких «шумных», а именно Анатолий Гладилин, Юрий Казаков и я, решили отправиться к Твардовскому «качать права» – почему, дескать, не печатаете «молодую прозу»?
Каким-то образом нам удалось сравнительно легко миновать всех завов и секретарш и оказаться перед «самим» в его кабинете. В ответ на наш дерзновенный вопрос он усмехнулся. «Да что вы все в молодых ходите? Несите вашу прозу. Прочту, тогда и поговорим».
Ну, Юрка, сказали мы тогда после встречи Казакову, тебя-то он напечатает: ты все про деревню пишешь, русские пейзажи даешь, а нам с Толиком «Нового мира» не видать. Оказалось, все не так. Из того, что мы тогда принесли, Твардовский взял только два моих рассказа – «На полпути к луне» и «Папа, сложи!». Казакова он почему-то так никогда и не напечатал. Мне кажется сейчас, задним числом, что волшебная палитра последователя Бунина Казакова казалась ему дворянской или, скажем так, «немужицкой», и к деревне, которую Казаков писал, он испытывал инстинктивное недоверие.
Там все было всерьез, в этом «Новом мире», суровато, пахло и в самом деле бурлаками, ручной тягой. У меня был сосед, мой ровесник, хотя и человек намного меня серьезнее, такой Владимир Лакшин; он вдруг стал в «Новом мире» заместителем главного редактора. Как-то я стал ему выговаривать: что вы, Володя, далеко не всех печатаете, кто этого заслуживает? Лакшин улыбнулся мне как беспечному ребенку. «Таково наше направление, Вася», – сказал он, и я понял тогда, что крыть нечем – это был и в самом деле единственный за долгие годы соцреалистической дичи журнал с направлением.
Твардовский был убежденным русским патриотом. Несмотря на универсально-космополитическое значение его подвижнической деятельности, в сущности, только Россия была средой его обитания. Как-то раз мы оказались в одной делегации на конгрессе Европейского сообщества писателей в Риме. За Твардовским ходил переводчик Жора Брейтбурт. Он делал большие глаза и шептал: Трифоныч страдает, считает дни до отъезда… Страдание это, в конце концов, перешло, разумеется, в другое качество. Проходя по улицам Вечного города, Твардовский протягивал к прохожим свои большие ладони. Итальянцы, итальянцы, что же вы понимаете?!
Он был представителем местнической эстетики и универсальной, безусловно, религиозной – хотя он, кажется, ни разу не высказывал своей веры – этики. Такие люди, как он (число их не так велико), были носителями трагедии, глубокого этического и философского кризиса. Не решаясь высказаться до конца, они, конечно, смутно ощущали, что революция оказалась обманом, а новое общество, которому они призваны были служить, вдруг оборачивалось для них царством несправедливости, всеми древними людскими пороками в кубе.
Борьба Твардовского, которая шла по принципу «хоть четверть правды, хоть полправды, хоть краткий миг, но полной правды», поистине достойна самого высокого и непреходящего восхищения.
В американских теленовостях вдруг возникает нечто миражное, полузабытое: сцена Большого Кремлевского дворца с ее центральными и боковыми ложами и трибуной. В ложах стоят пожилые люди, все повернутые в одном направлении, кисти рук в мерно пульсирующем движении. Там, куда они все смотрят, с исключительной медлительностью появляется цепочка таких же, как все присутствующие, стариков, ведомая одним из них. Кисти рук движущихся тоже слегка трепещут.
Юбилейный пленум Союза писателей СССР, посвященный пятидесятой годовщине создания этой уникальной в истории человеческой культуры творческой организации. Да, уже полста. Судьбоносный. Как нынче любят говорить. 1934 год завершился выстрелом в лидера ленинградских большевиков Сергея Кирова. Именно тогда был провозглашен социалистический реализм с его призывом отражать действительность в ее исторической перспективе, то есть не такой, какая она есть, а такой, какой ей следует быть согласно решениям партии. Тогда же был утвержден философский статус советских писателей как «верных подручных партии». То есть участников определенного мистического ритуала.
Вперившись в телевизор, я пытался различить знакомые лица. Никого, кроме нежно рукоплещущего Айтматова, различить не смог. Что за черт, куда же все подевались – даже Марков [249] не бросается в глаза, не говоря уже о Михалкове. Переключил на другой канал, авось тоже покажут историческое действо. Не ошибся, показали, но опять, кроме Айтматова, никого не могу различить на трибуне, ну вот. Правда, немного Бондарев, ну вот, правда, в первых креслах фронтовая фурия Юлия Друнина – и больше нет знакомых лиц; темно-серая пиджачная масса, отягощенные соцреализмом, неотчетливо вылепленные лица. В лучшем случае можно было бы в жанровом смысле отобрать из них команду пенсионеров-доминошников из тех, что умеренно покряхтывая, сидят день-деньской в Тимирязевском парке, задавая друг другу сакраментальный вопрос: «У кого шестерка, товарищи?»
Позднее в газете встретились отрывки из речи главного человека на этом собрании, его основные, так сказать, мысли. «…Создавать возвышенные образы наших современников, пламенных патриотов… отражать вдохновенный труд советских людей… воплощать в жизнь мудрые решения партии…» По-английски эти неизменные, пятидесятилетней давности, заклинания звучали совершенно несусветно.
Больше всего я был, однако, обескуражен явным недостатком знакомых лиц. Все-таки я был в составе этого союза в течение восемнадцати лет, покинул его всего лишь пять лет назад, достаточно хорошо еще помню обитателей президиумов; куда они все подевались? Может быть, в ходе текущего развития Михалков стал похож на Кузнецова, а тот, в свою очередь, на Стаднюка [250] , а все вместе – на писателя Шундика? [251]
В глубины зала заглянуть в течение полуминутного телевизионного сюжета трудно, а ведь там, в этих темноватых глубинах, могли сидеть и те еще оставшиеся немногие «с лица необщим выраженьем». Быть там, в этой однородной, почти неразличимой массе. Трепетать дланями вместе со всеми? Б-р-р, страшно об этом даже и подумать, а ведь были времена…