Одно сплошное Карузо | Страница: 76

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Все эти молодые люди являются американскими студентами, иные из них являются американскими гражданами, иные просто жителями этой страны, именуемыми страшным для советского уха словом «резидент», а все вместе они представляют типичную среду не только студенческого кампуса, но и страны в целом.

Вот то, что дает мне здесь ощущение подлинного дома, то есть роднит меня с Америкой – её многонациональность и многоэтничность. В английском языке, кроме слов «фазерлэнд» (отечество) и «мазерлэнд» (родина), есть ещё слово «хоумлэнд», то есть страна твоего дома. Привыкнув к многоцветности нашей среды, мы уже будем чувствовать себя не очень-то уютно в более гомогенных странах, скажем, в Японии. В Соединённых Штатах возникает ощущение «дома землян».

С другой стороны, это чувство «американского дома» постоянно ставит перед тобой вопрос национальной идентификации. Понятно, что, находясь в многоэтнической среде, я не кажусь никому из моих соседей или моих студентов чем-то из ряда вон выходящим, какой-то «белой вороной», какой я был бы, скажем, в Японии, Кении или в Норвегии, или даже в провинциальной Франции. Стало быть, я всё больше и больше вхожу в типичную американскую жизнь и становлюсь все меньше русским?

Казалось бы, логично, к большой радости для догматиков Агитпропа, что вопят об обрубленных корнях и предательстве родины. Всё, однако, не так-то просто, как им хотелось бы. Находясь в этом этническом хороводе, ты становишься волей-неволей представителем твоей корневой культуры, ты представляешь здесь свою Россию не только для окружающих, но и для самого себя, так что иногда ты даже спрашиваешь себя: не стал ли я здесь большим русским, чем был там?

С годами мне становится всё понятнее и ближе жизнь старой русской эмиграции, её литературная русско-космополитическая среда. Вдруг начинаешь понимать полную естественность её существования. Особенно это почему-то чувствуется у Набокова; и в «Даре», и в «Весне в Фиалте», и в сборнике рассказов берлинского периода, который я совсем недавно прочёл в английском переводе. Естественность, правомочность и некоторая гордая, хоть и ненавязчивая стойкость российской интеллигентной среды позволяла думать о существовании страны или какой-то части страны, далеко не самой худшей, за пределами географических и политически границ.

Никаких всхлипываний по берёзкам в атмосфере не наблюдалось, они переезжали из Варшавы в Марокко как будто из Киева в Краснодар, поэты кучковались в Париже, чтобы создать свою «парижскую ноту», потом устремились за океан и рассыпались по университетским кампусам, являлись новенькие из Харбина и Шанхая, смельчаки бросались на штурм Голливуда и кое-кому даже удавалось одолеть его дикие орды, а между тем возникали волшебные балеты, расцвечивались холсты, зрели философские школы, а также проходили свадьбы, разводы, переезды, любовные истории, покупки недвижимости…

Дело не в том, много или мало они создали, может быть, на родине они создали бы больше, дело в том, что их жизнь была русской и естественно русской, хотя она всё более и более не походила на жизнь оставленной родины. Раньше они, даже при всём огромном внимании к ним и уважении, казались мне какими-то реликтами, отжившей расой, отсталым племенем; теперь, когда я и сам уже всё больше и больше приближаюсь к их позиции в мире, я начинаю видеть это по-другому, и мне даже иногда кажется, что их «чувство России» было шире, чем наше, несмотря на то что вокруг нас как бы кипела реальная русская жизнь со всеми её гулагами, блатами, стукачеством, калымами и т. д.

Вместе с тем советская жизнь уходит от меня очень быстро на самое дно калейдоскопа, вот от этого, если угодно, сегодняшнего дня я и в самом деле становлюсь всё дальше. Порой мне кажется, что не «почти семь», а «почти семнадцать» лет уже прошло, такой далёкой и застывшей кажется сейчас вся параферналия советской жизни.

Даже вот нынешняя кампания в печати против десяти авторов письма о противоречиях гласности, постыдно развязанная на фоне уханья о демократизации и перестройке. Лежит у меня на столе ворох статей, в которых направо и налево склоняется мое имя с безобразно пристёгнутыми эпитетами, в сочетании с обыкновенной грязной стукаческой ложью; казалось бы, я должен возмущаться, клокотать и клекотать, но не клокочится и не клекочится – всё это оттуда, из неимоверного далека, из советской жизни. Да, к сожалению, из сегодняшнего дня, но день этот длится, увы, столько уже десятилетий без всяких изменений, и потому, наверное, он так же далёк, как барщина.

Как-то заехал визитёр оттуда, бывший товарищ, сидим, разговариваем, и вдруг он замечает с нехорошей улыбкой: «Ах, вот ты как о нас стал говорить, «советскими» называешь…» Я вдруг поймал себя на мысли, что слово «советские», которое я употребил автоматически, даже и к нему не относилось, потому что он всё-таки сидел передо мной во плоти, вытянув ноги в добротных штанах и туфлях, а те были каким-то как бы застарелым мифом, столь же недостоверным, сколь учебник истории партии, по которому в незапамятные годы держали экзамен.

Приблизительно так же дело обстоит с понятием «родина», в пренебрежении которой меня сейчас обвиняют советские журналисты. Я подумал о том, что, если хоть на миг я приму их концепцию этого понятия, я вынужден буду сказать, что моя родина груба, коварна, лжива, что я от неё не видел ничего, кроме унижений, оскорблений и угроз. А между тем к родине, в какой-то другой, то ли умозрительной, то ли единственно реальной родине, остались ещё и, видно, всегда пребудут чувства нежные и живые. Чаще всего о них и не помнишь в своём новом доме, но вдруг они приходят, всегда неожиданно, когда на концерте в Центре Кеннеди Митька Шостакович под взмахом палочки отца тронет клавиши и снимет с них первые аккорды фортепианного концерта деда или когда вдруг на университетском семинаре разбежишься по книге Мандельштама и споткнешься на станце…


И я вхожу в стеклянный лес вокзала,

Скрипичный строй в смятеньи и слезах.

Ночного хора дикое начало,

И запах роз в гниющих парниках,

Где под стеклянным небом ночевала

Родная тень в кочующих толпах…

Именно в качестве представителя этой России я профессорствую в американских университетах, и оттого образ её нетронутой свободы становится мне всё ближе.

Таковы превратности судьбы. Оказалось, что мне надо было уехать, чтобы перечитать, а потом разобрать на семинаре с мэрилендскими студентами всего Гоголя и всего Достоевского или всю гениальную кучу поэтов Серебряного века. Именно в Америке у меня возникло незнакомое прежде ощущение близости к российскому девятнадцатому веку. Катя после семинаров из Балтимора в Вашингтон в потоке машин мимо международного аэропорта, мимо ипподрома Лорел и Форта Миид, мимо космического центра Годар, я думаю о Пушкине и Мандельштаме, о Набокове и Гоголе, о Чернышевском и Достоевском, об Ахмадулиной, Битове, Искандере, Катаеве, Трифонове, Соколове… Всё это представляется мне теперь одним куском «нашего времени», куском современной российской жизни в двухвековом масштабе, в принципе очень непродолжительным ещё куском, несмотря на то что столько было изобретено за это время и столько всякого случилось, вплоть до переноса части России в столь непостижимые заокеанские края.