– Помню, – сказал Линч. – Он все нам без конца плел про этих хреновых треклятых свиней.
– Искусство, – сказал Стивен, – это организация человеком вещей чувственных или интеллигибельных с эстетической целью. О свиньях ты помнишь, а вот это забыл. Безнадежная вы парочка, ты и Крэнли.
Обратив гримасу к серому неприветливому небу, Линч отвечал:
– Если я должен слушать твою эстетическую философию, так дай мне еще сигаретку, по крайней мере. Меня она не волнует. Меня даже бабы не волнуют. Провались вы все к дьяволу. Хочу работу на пятьсот фунтов в год. Ты ж мне ее не достанешь.
Стивен протянул ему пачку сигарет. Линч вынул последнюю там оставшуюся и сказал кратко:
– Продолжай.
– Как утверждает Аквинат, – сказал Стивен, – прекрасно то, восприятие чего нам приятно.
Линч кивнул.
– Помню, – сказал он. – Pulchra sunt quae visa placent.
– Он употребляет слово visa, – продолжал Стивен, – подразумевая под ним любое эстетическое восприятие: зрение, слух или какие-либо другие его виды. Это слово, при всей его неопределенности, достаточно все же ясно, чтобы исключить хорошее и дурное, которые вызывают в нас желание и отвращение. Безусловно, это слово подразумевает стасис, а не кинесис. А что такое истина? Она тоже вызывает стасис сознания. Ты бы не написал свое имя карандашом на гипотенузе прямоугольного треугольника.
– Нет уж, – сказал Линч, – мне подавай гипотенузу Венеры.
– Итак, истина статична. Кажется, Платон говорит, что прекрасное – сияние истины. Не думаю, что это имеет какой-нибудь иной смысл, кроме того, что истина и прекрасное родственны. Истина познается разумом, каковой умиротворяют наиболее удовлетворяющие соотношения вещей умопостигаемых; прекрасное же воспринимается воображением, каковое умиротворяют наиболее удовлетворяющие соотношения вещей чувственных. Первый шаг на пути к истине – постичь строение и пределы разума, понять самый акт познания. Вся философская система Аристотеля опирается на его сочинение о психологии; а оно, я думаю, в свою очередь опирается на утверждение, что один и тот же атрибут не может одновременно и в той же связи принадлежать и не принадлежать одному и тому же субъекту. Первый шаг на пути к красоте – постичь строение и пределы воображения, понять самый акт эстетического восприятия. Ясно?
– Но что же такое красота? – нетерпеливо спросил Линч. – Дай еще какое-нибудь определение. То, на что нравится смотреть! И это все, на что ты способен со своим Аквинатом?
– Возьмем женщину, – сказал Стивен.
– Возьмем-ка ее! – с пылом поддержал Линч.
– Греки, турки, китайцы, копты, готтентоты – у всех свой идеал женской красоты, – сказал Стивен. – Это похоже на лабиринт, из которого нельзя выбраться. И все же я вижу два выхода из него. Первая гипотеза: всякое физическое качество из тех, что восхищают мужчину в женщине, напрямик связано с ее многообразными функциями продолжения рода. Возможно, это так. Мир, пожалуй, еще скучней, чем даже твои, Линч, представления о нем. Но мне этот выход не по вкусу. Он ведет скорей к евгенике, чем к эстетике. Он ведет из лабиринта прямиком в новую чистенькую аудиторию, где Макканн, держа одну руку на «Происхождении видов», а другую на Новом Завете, объясняет тебе, что ты любуешься пышными бедрами Венеры, ибо предчувствуешь, что она тебе принесет крепких отпрысков, и любуешься ее пышными грудями, ибо предчувствуешь, что она будет давать хорошее молоко вашим с ней детям.
– Раз так, Макканн – самый желтейший и серно-желтый лжец! – произнес энергично Линч.
– Остается другой выход, – смеясь сказал Стивен.
– А именно? – спросил Линч.
– Другая гипотеза… – начал Стивен.
Длинная телега, груженная железным ломом, выехала из-за угла больницы сэра Патрика Дана, и конец фразы Стивена утонул в гулком грохоте дребезжащего и громыхающего металла. Линч, заткнув уши, чертыхался беспрерывно, покуда телега не проехала. Потом резко развернулся на каблуках. Стивен тоже повернулся и несколько секунд выжидал, чтобы раздражение спутника улеглось.
– Другая гипотеза, – повторил он, – указывает иной выход. Хотя отнюдь не все будут находить прекрасным один и тот же предмет, но всякий, кто восхищается прекрасным предметом, находит в нем известные удовлетворяющие соотношения, соответствующие стадиям эстетического восприятия. Эти соотношения чувственного, которые тебе видятся в одной форме, а мне в другой, должны, следовательно, быть необходимыми качествами прекрасного. Теперь мы снова можем вернуться к старому другу Фоме и заполучить еще на полпенни мудрости.
Линч расхохотался.
– Мне до того забавно, – сказал он, – что ты его то и дело поминаешь, будто ты сам – пузатый бодрый монах. Ты это без шутки?
– Макалистер, – отвечал Стивен, – назвал бы мою эстетическую теорию прикладным Аквинатом. Во всех этих разделах эстетической философии я до самого конца с Фомой. Но вот когда мы подойдем к феноменам художественного замысла, его вызревания и воплощения, мне потребуется новая терминология и новый личный опыт.
– Конечно, – сказал Линч, – в конце концов, Аквинат, при всем уме своем, просто-напросто пузатый добрый монах. Но про новый личный опыт и новую терминологию ты мне уж как-нибудь в другой раз. Давай, закругляйся с первой частью.
– Кто знает, – сказал Стивен с улыбкой, – возможно, Аквинат меня бы понял лучше, чем ты. Он был поэт. Он сочинил гимн для службы Страстного четверга. Гимн этот начинается так: Pange, lingua, gloriosi… [132] , и это, говорят, прекраснейшее из всех песнопений. Это гимн тонкий, умягчающий душу. Люблю его. И все-таки ни один гимн не сравнится с этой величественной и скорбной песнью на крестный ход, «Vexilla Regis» Венанция Фортуната.
Линч запел тихо и торжественно низким глубоким басом:
Impleta sunt quae concinit
David fideli carmine
Dicendo nationibus
Regnavit a ligno Deus [133] .
– Здорово, – произнес он с чувством. – Вот это музыка!
Они свернули на Нижнюю Маунт-стрит. Через несколько шагов от угла их приветствовал толстый молодой человек в шелковом кашне.
– Слыхали результаты экзаменов? – спросил он, останавливаясь. – Гриффин провалился, Холпин и О’Флинн прошли по отделению гражданского ведомства. Мунен по индийскому ведомству на пятом, О’Шоннесси на четырнадцатом месте. Патриоты у Кларка им пирушку устроили, и все ели карри.
Его пухлое бледное лицо было добродушно-злобным, и по мере изложения вестей об успехах его маленькие заплывшие глазки делались почти невидимы, а слабый одышливый голос почти неслышим.