После этого миссис Доннелли сыграла для детей рил [71] мисс Макклауд, а Джо заставил Марию выпить рюмку вина. Вскоре все они снова развеселились и миссис Доннелли сказала, что не иначе как Мария собирается уйти в монастырь в этом году, раз ей выпал молитвенник. Мария никогда еще не видала, чтобы Джо был такой милый с ней, чтобы он говорил и вспоминал столько всего приятного. Она им сказала, что они очень добры к ней.
Под конец дети стали усталые и сонные, и Джо попросил Марию, не споет ли она песенку, прежде чем уходить, какую-нибудь из старых песен. Миссис Доннелли сказала: «Ну пожалуйста, Мария!», так что Марии пришлось подняться и подойти к пианино. Миссис Доннелли велела детишкам, чтобы они утихли и слушали. Потом она сыграла вступление и сказала: «Мария, пора!», и Мария, вся покраснев, запела слабым, дрожащим голоском. Она пела «Мне снилось», и когда дошла до второго куплета, то начала опять то же самое:
Мне снилось, что я в чертогах живу
И сокровищ моих не счесть,
И повсюду я самой прекрасной слыву,
И поют мне хвалу и лесть.
Род мой был из древнейших и славных в стране,
Много счастия рок мне сулил,
Но милее всего было мне в этом сне,
Что любовь ты ко мне сохранил.
Но никто не стал ей говорить про ее ошибку, и когда она кончила петь, Джо был очень растроган. Он сказал, что больше уж не бывало таких времен как те давние времена и на его вкус, не было такой музыки как у старины Болфа, что бы там кто ни говорил; и у него слезы выступили на глазах так сильно, что он не мог найти, что искал, и в конце концов должен был попросить жену, чтобы она сказала ему, где штопор.
Мистер Джеймс Даффи жил в Чейплизоде, ибо предпочитал жить как можно дальше от города, коего гражданином он был, а все прочие пригороды Дублина он находил пошлыми, претенциозными, слишком новыми. Он жил в доме старом и мрачном, где из окон взгляд его мог созерцать заброшенный спиртовой заводик либо направляться вверх по мелководной реке, на которой стоит Дублин. В комнате его были высокие голые стены и пол, лишенный ковра. Каждый предмет обстановки в этой комнате он купил сам: железная черная кровать, железный же умывальник, четыре плетеных стула, вешалка, ведерко для угля, решетка и подставка для камина и квадратный стол, на котором стояла двойная конторка. Роль книжного шкафа выполняли белые деревянные полки, устроенные в нише. Постель застилалась белым покрывалом, которое дополнял черно-оранжевый плед в ногах. Над умывальником было повешено маленькое ручное зеркальце, а днем на каминной полке, составляя ее единственное украшение, стояла лампа под белым абажуром. Книги на белых полках располагались в порядке толщины снизу вверх. В конце самой нижней полки стоял полный Вордсворт, а в конце верхней – «Манутский катехизис» в матерчатом переплете от записной книжки. На конторке всегда были письменные принадлежности; в ящиках же ее хранился рукописный перевод «Михаэля Крамера» Гауптмана, где ремарки были написаны фиолетовыми чернилами, а также тонкая пачечка листков, скрепленных медною скрепкою. На эти листки время от времени заносились мысли и изречения, а на первом листке в ироническую минуту наклеен был заголовок рекламы «Желчных пилюль». Когда поднимали крышку конторки, оттуда исходил слабый запах – запах новых карандашей из кедрового дерева, или гуммиарабика, или же перезрелого яблока, которое, возможно, там когда-то оставили и забыли.
У мистера Даффи вызывало ужас все, что несло печать физического или умственного беспорядка. Средневековый мудрец признал бы его рожденным под знаком Сатурна. Лицо его, на котором читалась повесть всех прожитых лет, имело буроватый цвет дублинских улиц. На вытянутой и довольно крупной голове произрастали сухие черные волосы и усы с рыжинкой, не закрывавшие не слишком любезных уст. Скулы тоже придавали лицу жесткое выражение, однако в глазах не было жесткости; глядя на мир из-под рыжеватых бровей, они создавали впечатление, будто их обладатель в любой момент готов приветствовать в ближних какие-либо искупающие черты, но часто обманывается в своих надеждах. Он жил, несколько отстраняясь от своего тела и рассматривая собственные действия искоса и с сомнением. У него была странная автобиографическая наклонность, которая побуждала его время от времени составлять в уме краткую сентенцию о себе самом, с подлежащим в третьем лице и сказуемым в прошедшем залоге. Он никогда не подавал нищим и ходил с крепкою ореховой тростью, твердой походкой.
В течение многих лет он служил кассиром в частном банке на Бэггот-стрит. Каждое утро он приезжал из Чейплизода на трамвае. В полдень шел завтракать к Дэну Берку – бутылка легкого пива и тарелочка аррорутового печенья. В четыре покидал службу. Обедал он в ресторанчике на Джордж-стрит, где меню отличалось некою честною простотой и где он знал, что ему не угрожает общество дублинской золотой молодежи. Вечера его проходили либо за пианино его квартирной хозяйки, либо в блужданиях по окраинам. Любовь к музыке Моцарта иногда увлекала его в оперу или в концерт, и это были единственные расточительные развлечения в его жизни.
У него не было ни компании, ни друзей, ни церкви, ни веры. Его духовная жизнь проходила без малейшего общения с другими. На Рождество он посещал родственников; когда родственники умирали, он провожал их на кладбище. Две эти социальные повинности он нес из уважения к старым обычаям, но более не платил уже никаких оброков условностям, управляющим жизнью общества. Он допускал у себя мысль, что при известных обстоятельствах он мог бы ограбить свой банк, но, коль скоро эти обстоятельства ни разу не возникали, жизнь его шла ровно: повесть без приключений.
Однажды вечером в Ротонде он оказался рядом с двумя дамами. Вид полупустого молчаливого зала предвещал прискорбный провал. Его соседка один-два раза обвела взглядом пустынные ряды и сказала:
– Как жаль, что сегодня совсем нет публики! Артистам так трудно, когда надо петь перед пустыми креслами.
Он воспринял реплику как приглашение к разговору. Свобода ее обращения удивила его. Беседуя с ней, он старался попрочнее запечатлеть ее в своей памяти. Когда он узнал, что девушка рядом с ней – ее дочь, он рассудил, что она, верно, моложе его на какой-нибудь год. Лицо ее, явно бывшее прежде очень красивым, оставалось живым и умным; оно было овальной формы, с четкими линиями. Взгляд темно-голубых глаз был пристальным; сначала он бывал с ноткой вызова, но затем смягчался, благодаря тому что зрачок как бы нарочным усилием растворялся в радужной оболочке и на какой-то миг за ним проглядывала необычайно чувствительная натура. Зрачок быстро восстанавливал прежний контур, выглянувшая на миг натура возвращалась в лоно благоразумия, и каракулевый жакет, облегавший довольно пышную грудь, со всею определенностью подтверждал вызывающую ноту.
Он снова встретил ее через две-три недели в концерте на Эрлсфорт-Террас и, улучая моменты, когда внимание дочери отвлекалось, старался продвинуться к более близкому знакомству. Раз или два она упомянула о своем муже, но ее тон при этом не был таким, чтобы упоминание звучало предупреждением. Ее звали миссис Синико. Прапрадед ее мужа когда-то переселился из Ливорно. Муж был капитаном торгового судна, делавшего рейсы из Дублина в Голландию, и ребенок у них был один.