– Вы выиграли, потому что сумели подложить нам свинью, – заявил тот, разведя руками, – только я пока ещё не совсем понял, какой она породы. Скажу лишь, что у нас дома мы играем в немножко другой крикет.
Следом за игроками пришёл черёд членов Отборочного комитета. Им хлопали с тем же энтузиазмом, с каким прежде забрасывали грязью. Тардинг во всеуслышание рассказал об ожидавшем его такси.
– Между прочим, я его ещё не отпустил, – признался он, – но теперь, полагаю, могу сделать это с чистым сердцем.
Том Спидигью больше никогда не играл в крикет – не позволяло больное сердце. Его лечащий врач заявил, что этот матч слишком сильно отразился на здоровье его пациента, и поэтому он запрещает ему в дальнейшем выходить на поле. И всё же к лучшему или к худшему – а многие до сих пор считают, что именно к худшему, – но Том Спидигью навсегда оставил свой след в истории крикета.
Англичане восприняли одержанную победу больше с удивлением, чем с восторгом. Австралийские газеты первое время склонялись к тому, чтобы обвинить соперников в нечестной игре, но потом и до них дошла вся абсурдность ситуации, суть которой состояла в том, что никому не известный игрок из третьего дивизиона, по существу, в одиночку выиграл международный матч. Когда же эта мысль окончательно прояснилась, Сидней и Мельбурн присоединились к мнению своих лондонских оппонентов в том, что всё происшедшее следует рассматривать как величайший розыгрыш за все времена существования игры под названием крикет.
1928 г.
I
Я не хотел бы спешить с выводами и потому не стану голословно обвинять мистические силы в смерти моего бедного друга, Джона Баррингтона Каулза. Без неопровержимых доказательств мне попросту не поверят, ведь общепринятый взгляд отвергает самое существование подобных сил.
Я лишь обрисую обстоятельства, приведшие к печальному событию, и сделаю это по возможности просто и сжато, а дальше пускай читатель домысливает сам. Возможно, кому-то и удастся проникнуть в тайну, которая мучает меня по сей день.
С Баррингтоном Каулзом я познакомился в Эдинбурге, когда учился на медицинском отделении университета. Я проживал на улице Нортумберленд в огромном доме; домовладелица, вдовая и бездетная, не имея иных доходов, сдавала комнаты студентам.
Баррингтон Каулз поселился по соседству, и мы сошлись коротко – даже сняли на двоих маленькую гостиную, где обыкновенно обедали. Так началась дружба, которая – не омрачённая ни малейшим разногласием – длилась до самой его смерти.
Отец Каулза был полковником в сикхском полку. Многие годы он безвыездно прослужил в Индии и, обеспечивая сыну изрядное содержание, ничем более не выказывал отцовской любви, писал мало и крайне редко.
Мой друг родился в Индии, и это наложило на его натуру явственный южный отпечаток. Небрежение отца задевало его болезненно. Матери давно не было в живых, да и вообще не было у него в мире ни единой родной души.
И оттого, должно быть, всё тепло, всю сердечность свою он обращал на меня – редко встретишь у мужчины столь доверительную дружбу. Даже когда им завладела любовь – чувство более сильное и глубокое, это не поколебало его нежной ко мне привязанности.
Каулз был высок, строен, с удлинённым, точно на портретах Веласкеса, лицом и тёмными мягкими глазами. Внешность его притягивала женщин магически. Каулз часто бывал задумчив, порой даже вял, но, коснись разговор интересующего его предмета, мгновенно оживлялся. На щеках появлялся румянец, в глазах – блеск, и Каулз говорил с воодушевлением, мгновенно увлекая слушателей.
Несмотря на дарованные природой достоинства, Каулз сторонился женского общества. Книгочей и отшельник, на курсе своём он был из первых студентов: по анатомии получил большую медаль, а по физике – приз Нила Арнота.
Как ясно, как отчётливо запомнилась мне первая встреча с этой женщиной! Снова и снова я пытаюсь вернуть то, первоначальное, свежее впечатление – оно особенно важно, – поскольку позже, когда нас представили, на него наслоилось слишком многое и судить непредвзято мне стало трудно.
Весной 1879 года открылась Шотландская королевская академия. Мой бедный друг пылко и благоговейно любил искусство во всех его формах: сладкозвучный аккорд, перелив красок доставляли ему тончайшую неизъяснимую радость. Мы стояли в огромном центральном зале академии, когда я заметил у противоположной стены необычайной красоты женщину. Такую совершенную классическую красоту я встретил впервые в жизни. Настоящая греческая богиня: широкий мраморно-белый лоб, обрамлённый нежнейшими локонами; прямой точёный нос, тонкие губы, округлый подбородок, плавный изгиб шеи – черты бесконечно женственные, и всё же за ними угадывался недюжинный характер.
А эти глаза, эти чудные глаза! Как же скуден наш словарь: взгляд изменчивый, стальной, тающий, по-женски чарующий, властный, пронзительный, беспомощный… Однако всё это увиделось потом, позже, не сразу…
Женщину сопровождал высокий светловолосый молодой человек, студент-юрист, которого я немного знал. Арчибальд Ривз – так его звали – был поразительно красив, породист, и прежде все студенческие загулы и эскапады происходили под его предводительством. В последнее время я встречал его редко, ходили слухи, будто Ривз помолвлен. Из чего я и заключил, что его спутница, должно быть, и есть невеста. Усевшись в центре зала на обитую бархатом банкетку, я стал украдкой, прикрываясь каталогом, разглядывать эту пару.
И чем дольше я смотрел на девушку, тем больше покоряла меня её красота. Невеста Ривза была невысока, скорее, даже мала ростом, но сложена идеально и несла себя столь горделиво, что малый рост её замечался лишь в сравнении с окружающими.
Пока я смотрел на них, Ривза кто-то отозвал, и молодая женщина осталась одна. Повернувшись спиной к картинам, она коротала время, разглядывая посетителей салона; десятки прикованных к ней глаз, любопытных и восхищённых, её ничуть не смущали. Теребя рукою красный шёлковый шнур, отделявший картины от публики, она, в ожидании спутника, бесцеремонно разглядывала людские лица, будто они были не живые, а тоже нарисованные на холсте. Вдруг взгляд её стал пристальнее, жёстче. Недоумевая, что же могло привлечь столь напряжённое внимание, я проследил этот взгляд.
И увидел Джона Баррингтона Каулза, застывшего подле какой-то картины. По-моему, она принадлежала кисти Ноэля Патона, во всяком случае, предмет её определённо был возвышен и благороден. Мой друг стоял к нам в профиль, и красота его – очевидная во всякую минуту – в тот миг казалась особенной. Он, похоже, совершенно забылся, всецело поглощённый картиной. Глаза его сияли, на смуглых щеках проступил густой румянец. Девушка всё не сводила с него пристального заинтересованного взгляда, он же вдруг, мгновенно вернувшись из забытья, оглянулся, и взоры их встретились. Она тут же отвела глаза, а он, напротив, глядел на неё неотрывно, позабыв о картине. Душа его вернулась на грешную землю.
Ещё несколько раз наши пути в залах пересеклись, и мой друг неизменно провожал её взглядом. Однако заговорил о ней лишь на улице, когда мы рука об руку шли по улице Принсес.