И Орландо села в жесткое кресло королевы Елизаветы в конце галереи, и собаки легли вокруг. Галерея тянулась далеко, к тому месту, где почти исчезал свет. Как туннель, вырытый в далекое прошлое. Когда ее взгляд пробился сквозь тьму, она различила людей за веселой беседой – великих людей, каких она знала: Драйдена, Свифта, Попа; и государственных мужей, заседающих в совете; и любовников, обжимающихся по подоконникам; и жующих и пьющих за длинными столами гостей; и клубящийся над их головами дым, от которого они чихали и кашляли. Еще глубже увидела она блистательных танцоров, изготовившихся для кадрили. Звучала зыбкая, хрупкая, но все равно величавая музыка. Рокотал орган. Гроб выносили из часовни. Из часовни выходила свадьба. Воины в шлемах отправлялись воевать. Приносили из походов знамена Флоддена и Пуатье, вешали по стенам. Так заполнялась длинная галерея, и, вглядываясь глубже и глубже, в самом конце Орландо увидела за елизаветинцами и Тюдорами более старый, и дальний, и темный образ, суровую фигуру в сутане – монаха, и он шел, стиснув руки, с книгой, и бормотал…
Как гром, часы на конюшне пробили четыре удара. Никогда еще никакое землетрясение не сотрясало так целый город. Галерея вместе со всем, что на ней, рассыпалась в прах. Лицо самой Орландо, темное и серьезное, пока она смотрела, озарилось теперь как пороховой вспышкой. В том же свете всё рядом с нею выступило с необычайной отчетливостью. Она увидела двух кружащих мух, отметила их синий отлив; увидела глазок на доске возле своей ноги, подрагиванье собачьих ушей. И еще она слышала, как хрустнул сучок в саду, проблеяла в парке овца, пролетел мимо окон стриж. Все тело у нее дрожало, его жгло, будто она голая стояла на морозе. Однако она сохраняла – вот уж чего не было в Лондоне, когда часы пробили десять – полное самообладание (видно, сейчас она была единая, цельная и под удары времени подставлялась большая поверхность). Она поднялась неспешно, кликнула собак и пошла – твердой и собранной, но упругой и быстрой походкой, вниз по лестнице, в сад. Тени растений выступали со странной отчетливостью. Она различала каждый комочек земли на клумбах, будто в глаз ей вставили микроскоп. Она различала хитросплетение веток на каждом дереве. В каждой былинке, в каждом цветке различала она все лепестки и жилки. Стаббс, садовник, шел по тропе, и она видела каждую пуговку на его гамашах; видела Бетти и Принца, своих упряжных лошадок, и никогда прежде не видела она так отчетливо белую звезду у Бетти на лбу и три длинных отдельных волоска, низко свисающих с хвоста Принца. Дальше, в квадрате двора, старые серые стены дома выглядели как новый поцарапанный фотоснимок; из громкоговорителя на террасе лилась танцевальная музыка, которую сейчас слушали в алеющей бархатом Венской опере. Собранная, подстегиваемая теперешним мигом, она одновременно испытывала странный страх, будто каждый раз, когда разверзалась пропасть времени и в ней тонула секунда, это было чревато опасностью. Такое сильное напряжение невозможно было долго выносить без муки. Быстрей, чем ей бы хотелось, будто ноги сами несли ее и не слушались, она прошла по саду и вошла в парк. Огромным усилием воли она заставила себя остановиться у плотницкой и замерев смотрела, как Джо Стаббс ладит колесо. Она не отрывала глаз от его рук, когда пробило четверть. Удар пронесся сквозь нее метеором, горячим, какой не удержишь в пальцах. С тошнотворной отчетливостью она увидела, что на большом пальце правой руки Стаббса нет ногтя и на его месте бугрится розовая кожа. Зрелище было такое ужасное, что она ощутила мгновенную дурноту, но в этой мгновенной, зыблющейся, зарешеченной тьме тяжесть настоящего вдруг отпустила. Что-то странное есть в тени собственных дрожащих ресниц, что-то (сами можете убедиться, вот сейчас же глянув на небо), чего нет в настоящем – откуда и вся его трудность, неопределимость, – что-то, что мы не решаемся, насадив на булавку имени, назвать красотой, ведь оно бестелесно, тень не имеет собственных качеств, но обладает властью преображать все, с чем соприкасается. И пока ей было дурно и веки ее трепетали, эта тень ускользнула из плотницкой и, присоединяясь к несчетным образам, какие ловила Орландо, делала из них нечто иное, сносное и умопостижимое. Ну вот, думала Орландо, испустив глубокий вздох облегчения и сворачивая от плотницкой, чтобы идти в гору, ну вот, можно еще начать жизнь сначала. Я возле Серпантина, игрушечная лодочка пробирается сквозь белую арку смерти. Я вот-вот пойму…
Такие слова произносила она, и притом довольно отчетливо, однако, что греха таить, она сейчас оставалась вполне безразлична к тому, что разворачивалось перед ее взором, и легко могла принять овцу за корову, а старика по имени Смит за другого – по имени Джонс, и даже ему не родственника. Ибо тень дурноты, вызванной пальцем без ногтя, сейчас залегла в глубине ее мозга (самом удаленном от зрения месте), стала прудом, где предметы плавают в темноте, такой глубокой, что мы про них почти ничего не знаем. Она смотрела сейчас в этот пруд или, может быть, море, где отражается все, ведь некоторые вообще утверждают, будто все наши самые буйные страсти, и религия, и поэзия – суть отражения, которые мы видим в темной впадине в глубине головы, когда внешний мир отступает. Вот она и смотрела туда долго-долго, задумчиво, и заросшая стежка, по которой она поднималась в гору, уже стала не стежка, но отчасти и Серпантин; кусты боярышника были отчасти дамы и господа, сидящие со своими золотыми набалдашниками и визитными карточками; овцы были отчасти высокими домами Мейфэра; все решительно было отчасти чем-то еще, словно ум ее превратился в лес, с чащобами и полянами, и предметы приближались, отдалялись, смешивались и разделялись, порождали самые причудливые сочетания в непрестанной игре света и тени. И если бы любимый пес Канут, погнав зайца, ей не намекнул таким образом, что дело идет к пятичасовому чаю – на поверку оказалось двадцать три минуты шестого, – она бы совсем забыла о времени.
Заросшая стежка, виляя, взбиралась все выше и выше, к стоящему на вершине дубу. Он вырос, раздался и заматерел с тех пор, как она познакомилась с ним, в году, кажется, тысяча пятьсот восемьдесят восьмом, но был все еще в самой поре. Некрупные четкие листья густой массой качались на ветках. Бросившись ничком, Орландо почувствовала под собою косточки дерева, как ребра, в разные стороны отходившие от хребта. Ей нравилось, что она скачет на крупе мира. Приятно было приникнуть к чему-то твердому. И когда она вот так бросалась ничком, из нагрудного кармана кожаной куртки выпала переплетенная в красное сукно небольшая книжица – поэма «Дуб». Надо бы лопатку захватить, подумала Орландо. Корни почти обнажились, и затея зарыть здесь книжку ей уже представлялась сомнительной. Да и собаки выроют. Символические церемонии вообще редко удаются, подумала она. И черта ль в них. У нее на языке вертелось торжественное слово, заготовленное на случай погребения книжки (экземпляр первого издания, надписанный автором и художником.) «Я погребаю книгу, – намеревалась она сказать, – воздавая земле за то, что подарила мне земля». Но Боже и Господи Сил! Высказываемое вслух, до чего же по-идиотски это звучит! Ей вспомнился старый Грин, взбиравшийся недавно на подиум, с тем чтоб отождествить ее с Мильтоном (за исключением его слепоты) и вручить ей чек на двести гиней. Она тогда подумала про свой дуб на горе и спрашивала себя, что он имеет со всем этим общего? Что общего слава и почести имеют с поэзией? Что общего имеют семь изданий (семь, как ни верти!) с ее истинной ценностью? Разве поэзия – не тайная связь, не голос, отвечающий голосу? И вся эта сутолока, лесть и хула, и встречи с теми, кто тебя почитает, с теми, кто тебя не почитает, – что общего во всем этом с сутью: голос отвечает на голос? Что может быть более тайного и медлящего, думала она, что может быть более похоже на соитие влюбленных, чем этот сбивчивый ответ, который она годами давала шелестящей песне лесов, и сельским домам, и вороным, грива к гриве ожидающим у ворот, и кузнице, кухне, полям, так прилежно растящим пшеницу, репу, траву, и садам, расцветающим ирисами и бальзаминами?