И завязла в душе заноза, будто загноилась душа. Не то чтобы он ее полюбил, и не то чтобы только хотел. Любить, желать — это ведь все лишь к людям применимо, а она… Да все пермяки, и князь, и жена его, для Венца как бы вне людей были. Даже когда дома холопов сек или девок портил, и то чувствовал порой стыд или жалость, переживал. По крайней мере понимал, что те испытывают. А к пермякам у Венца сочувствия не было вовсе. Так охотник не сочувствует подстреленному волку, хотя зайца, скажем, может пожалеть. Венец уважал тех людей, которые делают жизнь: Великого князя уважал, кое-каких бояр и купцов, ливонских рыцарей, греческих монахов, свейских мореходов, уважал ратников, конокрадов, послов, богатых любовниц. Венец снисходителен был к тем, кто лепился к сильным, — к наушникам, к шутам, к верным слугам, к разбойникам. Но пермяки… Жизнь свою они не делали: их судьба шла сама по себе; и к силе они не лепились — все равно судьба не минует. Для Венца пермяки стояли как бы за обочиной человеческого, не имели никакого значения — не друзья, не враги, не холопы. Люди, а вроде и не люди. Однако с этой бабой случился в мыслях какой-то сбой. Умом он не постигался, душой не принимался, плотской похотью не исчерпывался. То же самое, наверное, чувствует рыба, вдруг очутившаяся на берегу. Только вот кто крючок-то ему забросил? Эта баба стала для Венца как идол: срубить боязно, потому как чуешь, что в древесных узлах затаился могучий дух, и поклониться не можешь, словно кол в спину засадили.
Время для Венца шло как в дыму. Какие-то грамоты из Москвы ему показывали, о чем-то князь с ним советовался — Венец тупо глядел, кивал и ничего не понимал. Когда весна коснулась Колвы, синью выплеснувшись на лед, когда с полуденной стороны начали обтаивать горы, а проталины испятнали парму, по Чердыни пронесся жутковатый слух. Из затопленной берлоги вылез медведь, да раньше срока, и с бескормицы подался на человечину. Ошивается, мол, возле самого города. Двух охотников задрал и бабу с обоза. Венец в это время ездил на Усолку считать соляные колодцы. Прислали ему ябеду, что соликамцы нарыли новых ям, набили трубы, качают рассол, а соляную подать не платят. Венец поехал разбираться в Соликамск, а там его пять дней допьяна поили, что он и говорить-то не мог. Весь опух, глаза ничего не видели. Суровцевы и Елисеевы, мудрые мужики, напихали ему мешок бобров и с богом отправили обратно, пряча за пазуху подписанную грамотку. Венец и Ничейка ехали воргой, оба распьяным-пьяны-пьянешеньки, на полпути уснули. Олешки сами бежали. Венец во сне скатился с розвальней и остался валяться на дороге. Очнулся — ночь кругом, и созвездия над бором-беломошником, как вогульские грозные городища; пустая белая дорога, снежный лес, дикая тишина. Огляделся: показалось, будто за чащей огоньки мерцают. Решил, что либо охотники, либо деревня, либо уж сама Чердынь. Попер по лесу напрямик, цепляясь шубой за сучки.
Вывалился на край обтаявшей елани и застрял от страха на месте. Посреди поляны высоко горели костры, и рядом с ними сидел на корточках седой, длинноволосый, слепой старик-сказитель, играл на длинной дудке-чипсане. А меж костров, то растворяясь в огненных струях, то вылепляясь вновь, распустив волосы, танцевала нагая женщина — Чертовка. И перед ней на задних лапах стоял медведь, переваливаясь с боку на бок, задрав к небу острую морду, — тоже танцевал. Венец затряс головой — и не было ничего, давно умер слепой сказитель, у которого Иона сжег берестяную книгу, одна в тереме сидела брошенная князем жена, медведь грыз человечьи кости где-нибудь в урочище, не было ничего, только пьяный бред, только морок, только чудская луна колдует в ожерелье звезд над пустой еланью. И в то же время было все — беззвучно горели костры, плясал с ведьмой медведь-людоед, мертвый старик заунывно дул в дудку, и ведьма шептала, гладя зверя по морде: «Уходи, Ош, в парму, не губи своих детей…»
Венец ломанулся обратно и по дороге что было духу бежал до самой Чердыни. Во дворе поленом отходил уснувшего Ничейку, заперся в горнице, засветив все светцы, очумело шаря глазами по стенам и держа под рукой меч. Печально глядел с темной иконы Георгий, медленно пронзая копьецом червячного змея. Дух Венца не успокаивался. Едва взгляд останавливался, как из огоньков лучин распушались костры, а из них вытаивала нагая Чертовка, танцуя теперь вокруг Венца, и, сияя глазами, шептала алыми, словно кровь, губами: «Зачем, дьяк, подсмотрел, как я, ламия, волхвую? Смерть тебе! Смерть, милый! Иди же ко мне!…» И опаляла лицо, грудь, живот страшная и дивная нагота женщины — зовущая, гибельная. А как рассвело, на сугробе под окном Венец нашел след босой женской ноги — один-единственный.
Теперь с каким-то болезненным вниманием вглядывался Венец в пермского князя. Как же этот человек обладает таким чудом, таким чудовищем? В чем его сила, пересиливающая ведьминскую силу? Ничего особенного не было в князе Михаиле.
Венец боялся смотреть на Чертовку, словно взгляд мог выдать его. Но, совсем охваченный пожаром, он уже думал о ней неотступно, ловил каждую тень ее — забытую на перилах крыльца рукавичку, нерасколотый слабыми женскими руками кряж, пролитую у колодца воду, веник, обмахнувший снег с ее ног, скрип половиц под легкими шагами за стеной. В последние дни князь вдруг начал приходить по вечерам к жене. Ревность, ненасытная жадность и тяга к этой страшной бабе съедали душу дьяка. Он под лавкой вытащил мох из пазов между бревен и сквозь щель подслушивал голос Тиче — чтобы знать, о чем она молится, поет, бормочет во сне, разговаривает с мужем. А вскоре Венец увидел, что его уловка стала известна княгине: щель оказалась заткнута тряпкой. Венец даже не раздумывал — лезвием ножа выпихнул кляп.
Сквозь эту щель он и услышал однажды новость. К Чертовке вечером опять пришел князь. Венец лежал под лавкой, прижимаясь ухом к бревну. Князь долго ходил по горнице, молчал, потом сел и сказал:
— Не хочу я, Тиче, свою обиду выносить на люди. Скоро к нам нагрянет князь Юрий Дмитровский. Пока он будет жить в Чердыни, я буду ночевать здесь. Но ты помни, что я не возвращаюсь. Я тебя не прощаю.
— Я не буду запирать дверь, Михан, — тихо ответила Чертовка. — Я жду тебя и без этого кана. Вернись ко мне…
— Н-не могу… — с трудом ответил князь Михаил.
Венец не размышлял, почему в Чердыни появится брат Великого князя Московского. В уме его, как кость поперек горла, застряло одно: теми ночами дверь будет открыта. Лишь бы Михаил хоть раз припозднился…
Прошел ледоход на Колве, а потом и пермские праздники. Прилетели птицы, мужики вышли в поле, рыбачьи пыжи понеслись в верховья за нерестившейся рыбой. Из Афкуля зачем-то приехал шибан Исур, собрались княжеские воеводы — Бурмот и Зырян, прибыли князьки из Покчи, Искора, Пянтега, Кудымкара. Что-то, видно, затевалось — но Венцу ни до чего дела не было. Иона Пустоглазый сделался втройне обходительней, и наливочка теперь текла ручьем. Наконец из Бондюга со своими воеводами явился и сам Юрий Дмитровский.
Венца пригласили на встречу: куда ж без московского дьяка? Венец в боярской шубе прел в гриднице на лавке и тупо пялил глаза на князя Юрия, а сам думал: устроит ли князь Михаил в честь московского гостя пир, чтобы до утра домой не явиться?
Князь Юрий давно был знаком Венцу. За прошедшие годы он сильно сдал — ссутулился, похудел, стал весь желтый. Наверное, грызла какая-то хворь. Немного уж небо ему коптить оставалось. Юрий обрадовался Венцу, а дьяк его словно и не узнал. Глядел — не видел, на вопросы отвечал невпопад. Юрий, похоже, обиделся.