Князь Федор Пестрый не был жестоким человеком от рождения. Забитый и униженный в отчем доме, он и там не отрезал кошкам хвосты. Он лил кровь, много крови, и порой невинной, но не находил в том удовольствия. Так было надо. Он не мучил своих жертв, а просто убивал. Он не наслаждался чужим страданием, а наслаждался своим положением, обретенным в обмен на чужую смерть. Жестокость его была только оружием в борьбе за место поближе к солнцу. Оружием, которое сначала пугало, потом пьянило, а теперь стало привычным. Пестрый хорошо понял боярина Вострово, ринувшегося уничтожить пермский Урос. Он даже не думал остановить боярина. Может быть, поразмыслив, он и сам поступил бы так же. Но вот кровожадность боярина была смешна Пестрому, словно боярин по-детски неумело подражал холодной, спокойной и расчетливой жестокости князя. Тот, кто делает себе судьбу на лютости, должен иметь рамки, пределы. Без них лютость — звериное зверство, не приносящее плода. А князь не был и не хотел быть зверем, хотя и человек-то в нем был наполовину в шерсти.
Пестрый добился в жизни всего. Но, получив все, он вдруг с удивлением понял, что не так уж много ему было надо. Его не влекли богатство, слава, честь, любовь красавиц. Его вообще уже ничто не влекло. Он походил на стрелу в излете, которая пробила все преграды, но дальше лететь нет сил. Немного тешила мысль о власти, но уж куда ее больше? На стол Ивана Васильевича Пестрый и в мыслях не заглядывался, оставаясь верным псом Великого князя, на воле которого и держалось его величие. Однако надо было жить дальше. И как утроба — пищу, как тело — движения, как разум — мысли, его душа тоже требовала чего-то. Но чего? Слишком долго князь Пестрый жил в напряжении яростной борьбы, слишком долго лил кровь, не ища вокруг себя ничего иного, чтобы душа его могла развиться и сбросить шерсть. И теперь единственным движением его души, дающим ощущение жизни, была потребность в насилии. Заставлять кого-то, давить, принуждать — только это и мог, только это и желал еще делать князь Федор Пестрый Стародубский как человек. Прочие человеческие стремления ему были уже недоступны. И такая суть Пестрого-человека полностью соответствовала его сути Пестрого-воеводы, поэтому умный князь Иван Васильевич и послал его в парму.
Здесь другой дрогнул бы, смалодушествовал. Дикий еловый край, увалы и утесы, ледяные реки, заповедные чащи, дожди, низкое небо и белые ночи, капища, идолы, городища, курганы, колдуны… И народ — тихий, спокойный, задумчивый народ, словно вечно вспоминающий свое отшумевшее время; народ, владеющий золотом, самоцветами, мехами, рыбьим клыком… Вряд ли у кого из московских воевод хватило бы духу занести меч над этими покорными головами. Вряд ли бы кто устоял перед блеском золота, радугой самоцветов, сиянием соболей. Вряд ли кто не дрогнул бы перед проклятием ведунов, чье знание просачивалось сквозь толщи былых веков, как подпочвенные воды. И только князь Пестрый сумел бы пройти к цели мимо всех соблазнов и страхов. Это Иван Васильевич рассудил верно. И потому Пестрый пришел сюда во главе московитов. Он рубил новгородцев, которые были смутьяны и предатели. Он рубил татар, которые были насильники и язычники. А пермяки уже не были язычниками, не были насильниками, смутьянами и предателями. И только князь Пестрый из всех прочих воевод все равно стал бы их рубить.
Наконец можно стало выехать из Покчи. Оставив там обоз и обозников, на рассвете князь с конницей двинулся по Ныробскому тракту на Искорку, где его войско осадило неприступное городище.
Пестрый рассчитывал, что даже не торопясь он поспеет под Искор к вечеру. Растянувшись на полверсты, вершники скакали через лес — то непривычно-чистый, где из толстой перины белого мха плотно торчали черные, густые ели, а то вдруг совсем непролазный, сикось-накось загроможденный валежником, обросший плесенью, огромный и дикий, где рядом с вековыми деревьями грозно и страшно белели великаны-мертвецы, исковерканные, растопорщенные, лопнувшие вдоль стволов. Сизые валуны лежали на дороге, и тележные колеи огибали их, а конские копыта среди глухого перестука вдруг звонко звякали о камень, высекая искры. В косматых вершинах высоко над головой шумел ветер, а последние заморозки прибили комаров.
Отряд одну за другой миновал несколько пермяцких деревень, безымянных для Пестрого. Тракт подошел к броду. Дозорные всадники спешились, побрели по воде к левому берегу, пробуя дно. Вода кипела вокруг их коленей. Кони фыркали, брыкались, мотали головами, одновременно и боясь реки, и радуясь брызгам, свежести, солнечному сиянию. Разведчики, выбравшись на отмель, заорали, замахали шапками. Войско двинулось в Колву. Вольга спрыгнул и повел в поводу обоих коней — своего и княжеского.
За бродом отъехали еще немного и решили полудничать. На большой поляне разбили костры, навесили медные чаны. Пестрый спустился к реке напиться. Вдали, в лесу на излучине, светлел невысокий утес, а под ним торчали сучкастые пеньки идолов.
— Вольга! — окликнул рынду князь, выплескивая из шелома воду и надевая его — холодный, влажный — на разогретую солнцем голову. — Пойдем-ка, пока полба преет, сходим на мольбище, полюбуюсь, что тут за болваны.
Вольга подбежал, придерживая на бедре ножны меча.
Они зашагали по тропинке меж прибрежных валунов. Вода плескалась у камней, вспыхивала пятнами, солнечные тени сплетались на разноцветной гальке отмели, и речное дно вдруг напомнило князю лучезарные смальтовые мозаики Киевской Софии, которые так завораживали его в детстве.
Под утесом на старой осыпи была расчищена площадка. Скала загородила солнце, угрюмой, холодной стеной приподняла небо над капищем. Плотная, сросшаяся ветвями чаща, оторочившая капище по склону, дышала прелью, сыростью, зябкостью. Студеная синяя тень скалы накрыла Пестрого и Вольгу, когда они подошли к воротам — клином вкопанным бревнам с полуразвалившимся медвежьим черепом на острие. Пестрый остановился посреди кумирни. С десяток черных, разбухших от сырости идолов торчали из земли, подгнив у основания. Они были сделаны из стволов, врытых вверх корневищами. С корней-рогов свисали какие-то лохмотья. Глубоко врезанные выпуклые глаза яростно пялились на пришельцев. Беззвучно вопили раззявленные рты. Валялись вокруг колоды, грубо вытесанные из валунов, оленьи рога, чьи-то треснувшие ребра, расколотые горшки, головни. С морщин утеса на камни тихо капала вода. Пестрый протянул руку и выдернул воткнутый идолу в брюхо нож — зеленый медный нож с костяной рукояткой.
Сзади раздался негромкий свист. Пестрый оглянулся. Вольга тоже оглянулся, и рука его непроизвольно дернулась к мечу. Пестрый ухватил Вольгу за локоть. Загораживая ворота, стояли три человека, словно вынырнувшие из-под земли. На шаг вперед выступил высоченный, совсем седой старик, а за его плечами застыли два мужика, такие же рослые и синеглазые. Старик спокойно положил обе ладони на рукоять огромного меча, воткнутого в землю между носков его рваных кис.
Пестрый почувствовал, как иней ползет по его жилам, а душа привычно сжимается в кулак, выдавливая одну-единственную мысль: «Не прощу!»
— Кто такие? — спокойно спросил князь.
— Я — Тур, — не кланяясь, произнес старик. — А это сыны мои Олег и Комар.