Половина неба | Страница: 9

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— А никак нельзя не поехать?

Такую фразу всегда получаешь впроброс, вполоборота, вскользь, на границе поля зрения, почти неслышно, получаешь этот ответ так, что едва не пропускаешь ее, — тень, мелькнувшая в углу картины, — но стоит обернуться, и получаешь удар, мгновенную сильную боль, как от втянутой слишком быстро дорожки фенамина, и вот она, фраза, смотрит на тебя глазами, пытается улыбнуться. Тогда ты трогаешь вытянутым указательным пальцем ее, фразы, локтевой сгиб и говоришь:

— Никак, Машечка, я уже узнавал. Просто им некого больше послать, а это центральный репортаж номера. Я не могу.


Никак нельзя не ехать, нельзя, взяла меня за руку и потёрлась о моё плечо. Горький привкус чёрного Гиннесса у меня во рту, как бы его перебить, — я роюсь в карманах, десятикопеечная монета, завалявшаяся упаковка слипшихся Halls, кисловатая облатка леденца царапает язык. Мы снова вышли к пруду, к толпе, пришлось отпустить друг друга.


На берегу стояла длинная платформа от БЕЛАЗа, то есть, собственно, БЕЛАЗ, самый длинный советский грузовик, задрапированный огромным американским флагом, превращённый в сцену. На платформе суетились музыканты, кажется «Ржаной хлеб» — и да, точно, указания раздавал невысокий человек с подвижным лицом, одетый в какие-то замечательные лохмотья, — если меня, например, спросить, как одевался Биг Билл Брунзи, то я что-то такое и описал бы.


— Смотри, смотри, это замечательный персонаж, Доктор Осмоловский, он вообще-то физхимик, доктор — это потому что доктор наук. Блюз он играет ради собственного удовольствия, — он довольно известный музыкант, но физхимию не бросает. Говорит: «Ну что уже бросать. Так я стареющий физхимик. А займусь только музыкой — буду стареющий блюзмен. Шило на мыло».


Ответить она не успела, потому что Доктор запел Luisiana Red, а потом Hellhound on my trail и Leavin' blues под конец, и как-то так он пел, что у меня, небольшого любителя rout-grass culture и бесконечного нытья на 12 тактов, всё обрывалось и срасталось внутри, а Маша вцепилась в рукав моей ветровки и не отпускала уже, а я, на словах бисовой «Baby, please don't go» изо всех сил стал вглядываться в своего знакомого Cumulus над лесом, пытаясь думать о закатном освещении, мысленно подбирать фильтр и ракурс. Они сошли со сцены окончательно после овации, устроенной клерками и сочувствующими, и тут почти сразу, без перерыва заиграли гимн, а на том берегу начали взрываться петарды и полетели вверх ракеты, O beautiful for heroes, фейерверк. У меня внутри ничего не было кроме раздражения, мелодия мешала мне петь про себя «Baby please don’t go back to New Orleans», но все вокруг, who more than self their country loved, все они как-то подобрались и смотрели теперь тоже в небо, где с шипением и грохотом распускались игрушечные зонтики Оле-Лукойе и букеты полевых цветов, пели все вместе, над водой, над лесом, под облаками, America, America, God shed his grace on thee, and crown thy good with brotherhood, from sea to shining sea. В воздухе распустился последний букетик, сгорел. Я обернулся к Маше, намереваясь сказать ей, что нам пора выбираться, праздник кончился. И увидел её лицо — совершенно мокрое от слёз. Я побоялся погладить её по щеке. А потом мы стали пробиваться к выходу.

— Прости меня, пожалуйста, — мы уже почти выбрались из толпы, когда она заговорила, — я понимаю, это совершенно идиотская сцена, вообще дикая какая-то. Никто не плачет во время исполнения гимна, это не то чтобы я ненормальная патриотка, которая рыдает при каждом удобном случае. Просто. Я не знаю, как объяснить. Это другая страна, другой город, не мой уже давно. Чужой. Как-то странно чужой, но всё равно. И я. Я там была как все остальные — далеко от дома, очень далеко. В общем, знаешь, я, кажется, поняла одну вещь сегодня. Это, — то есть, то, там, — это моя страна, вот со всем этим пафосом, от моря до моря, несмотря на все эмигрантские заморочки, несмотря на то, что отца через год после приезда выгнали с работы и ему пришлось переучиваться — в его возрасте. Несмотря на следующие три года в — в такой заднице, что ты не можешь себе представить, просто не можешь, ты так никогда не жил, ты не представляешь. Несмотря на то, шеф мой на постдоке был венгр по происхождению, они сбежали в 56-м и он ненавидел русских, ненавидел, он не хотел даже мне напакостить, он хотел, чтобы меня не было — ни в Университете, нигде. Вот это всё ничего не значит — и суки эти гестаповские в INS — тоже ничего не значат. Потому что это моя страна, потому что я её люблю — я никого и ничего так никогда не любила. Лизку только.


Замолчала, передёрнула плечами, я начал вылезать из ветровки она отмахнулась, не надо. Ветер, темно, фонари, тополь на той стороне улицы слегка поёжился.


— Мартин хороший, правда, он невероятно хороший. Он абсолютно нормальный человек, я не знаю, как бы я без него жила. Он такой спокойный, я точно знаю, что он никогда не потеряет голову, он меня терпел, когда я писала диссер, а у меня были мигрени, и я вообще не разговаривала неделями, а только выла и бросалась книгами, а он их собирал, шёл готовить мне ужин, который я отказывалась есть, а потом мыл посуду и садился подбирать мне материалы. А ещё я начинаю плакать, то есть, действительно, — когда вспоминаю, как мы позвали на Лизкин день рождения детей, а никто не пришёл, и он её развлекал весь вечер так, что она легла спать совершенно счастливая, с зайцем в обнимку, а я потом ещё прорыдала полночи, от счастья тоже, — что он есть, просто что он есть. Ты понимаешь?


Я понимаю, конечно, но как-то вчуже, умом, что ли — понимаю, — и отворачиваюсь от неё, совсем уж это незачем, и машу рукой, тачка выруливает с третьей полосы, чуть не визжит тормозами. И мы едем ко мне.


Утром, сложив свою раскладушку, которая едва поместилась на кухне, я приготовил ей завтрак. Постучался в спальню, она уже проснулась, вышла, умилилась кукурузным хлопьям и отказалась пить шестипроцентное молоко — слишком жирное, неполезно.

13 декабря 1983 года

С трудом, чуть не из-под полы купленный VEF-204 в экспортном, «тропическом» исполнении оживал по вечерам, после того, как посуда была вымыта, а на столе в кухне воцарялся идеальный порядок. На клеёнку с шотландскими квадратиками выплёскивался сначала шуршащий песочек, выпадали острые лезвия коротких взвизгиваний, выкатывались металлические спирали периодически затихающего и вновь возобновляющегося гудения. Наконец из проволочного космоса выплывал суровый женский голос: «В эфире — программа Liberty Live, Свобода в прямом эфире». Или, издевательским тоном: «…выбрали свободу, — не ту, которая осознанная необходимость, а ту, которая неосознанная потребность…». «Вы слушаете Голос Америки из Вашингтона. Московское время — 22 часа 30 минут. Прослушайте новости в кратком изложении».

Всё это я обычно слушал из-за прикрытой двери собственной комнаты, полоска света из прихожей падала на пол, чуть-чуть не добираясь до края кровати — к вою глушилок и естественным помехам добавлялась капитальная стена московской квартиры на первом этаже, шум, доносившийся иногда из подъезда, журчание воды — в ванной полощется бельё.