Грубый ирландец осел на мокрые доски прогулочной дорожки, проехался по ним несколько футов вниз и упал навзничь. Облако синего, словно из преисподней, дыма кружило в воздухе под дождем. Дойл быстро взвел курок и навел длинный ствол на второго.
– Ты тоже так хочешь? – спросил он стальным голосом, не похожим на собственный.
Вежливый ирландец молча стоял, широко открыв глаза.
– Что? – переспросил Дойл. – Я не слышу.
– Нет, – прохрипел тот. – Я пойду, ваша честь, если ваша честь позволит.
– Отлично, – сказал Дойл. – Подними руки и дуй отсюда побыстрее.
Мужчина поднял руки, медленно пятясь. Отойдя достаточно далеко, он развернулся и побежал. Когда его шаги затихли у пирса, напряжение спало. Капитан Пит присел, опираясь спиной на холодильную камеру и бормоча молитву. Тоби ударил по стойке кулаком.
– Проклятье! – закричал он. – Будь я проклят!
Дойл осторожно снял палец с курка и положил кольт на стойку бара. Его руки тряслись; волна тошноты поднялась от желудка к горлу.
– Этот парень, там… то есть… – прошептал он. – Иди посмотри.
Тоби вскочил и побежал туда, где, истекая кровью, согнувшись, лежал ирландец. Он толкнул его ногу носком ботинка, потом опустился рядом на колени.
– Ты достал его, это круто, – сказал он, быстро вставая. – Ты чертов Дикий Билл Хикок! [58] Я думаю, этот ублюдок сдох!
Позже, после допроса под лампами в конторе констебля, показаний свидетелей и долгого ожидания, Дойла все еще мутило от мысли, что он, возможно, убил человека. Его сильно трясло, и он был слишком измотан, чтобы ехать домой. Как он мог сделать это?! Как он мог схватить револьвер и… он не мог закончить. Он не верил в оружие, он верил в мир, где отчеты о перестрелке не являются обыденностью. Он искренне желал, чтобы оружие было везде запрещено законом. Особенно сегодня. Особенно здесь, на Вассатиге. Было очевидно, что он стрелял в целях самообороны, даже констебль это признал. Но осознание случившегося не прекращало ужасать его, не могло вычеркнуть из памяти образ человека, лежащего там, неподвижного и бледного чья жизнь утекала вместе с кровью в темные доски променада.
Еще долго, почти до рассвета, Дойл сидел, дрожа и не двигаясь, за рулем «кадиллака», припаркованного в сумраке под ветвями магнолии, на стоянке за публичной библиотекой. Потом по радио он поймал местную религиозную станцию: «Вы спасены, братья? Аминь! Вы впустили Христа в ваши души? Аминь!» Дойл закрыл глаза и мысленно пожелал забыть ужасную стрельбу, и это желание перенесло его в более счастливые дни.
…Он выходит из-за стойки бара в зал «Короля Альфонсо» в какой-то сверкающий, благоуханный вечер, в разгар летнего сезона в Малаге. И вот он среди богатых жителей города. Они пьют, смеются, едят, пока он направляется от столика к столику, с заученной улыбкой, надетой на лицо, точно удобная маска. Он видит блеск тяжелых золотых украшений на загорелой коже; на гибком женском запястье неслышно тикают золотые часы стоимостью в его полугодовую зарплату; на нежное плечико изящно накинут шелковый шарф. В гладких черных волосах мужчин и женщин отражаются цветные огни лампочек, свисающих с решеток, увитых виноградом. Он – на сцене, он – внимательный ресторатор, – эту роль, жест за жестом, он выучил под терпеливой опекой Фло. За одним столиком он предлагает закуски, за другим настаивает на коктейле за счет заведения; рассказывает политический анекдот, легко лавирует между столиками, осмеливается высказать мнение о перспективах переговоров с басками по поводу прекращения огня, произнося все это с очаровательным кастильским акцентом.
Тем временем за запотевшим от пара окном кухни стоит Фло, царственная и восхитительно спокойная, в обычной белой униформе шеф-повара посреди лихорадочной беготни. Помощник обезумел, кондитер дрожит, официанты, стюард – они все словно заблудившиеся в лесу дети по сравнению с ней. Кажется, они вот-вот расплачутся. И вдруг, совершенно случайно, глаза Фло через стекло встречаются с глазами Дойла, и она улыбается ему, словно их связывает общая, только им известная тайна. Потом, складывая салфетки в четыре утра, они будут тихо перешептываться о прошедшем вечере и о незначительных делах, а когда уйдет последний официант, стоять у кассы, касаясь друг друга, и подытоживать выручку. На рассвете, прижавшись друг к другу, они медленно пойдут домой по пустынному paseo, [59] лягут в кровать и, слишком усталые для секса, обнявшись, уснут.
Огастас Дойл был ленивым, беспечным человеком, у которого теперь не было иного занятия, чем спускать свои деньги в пивных за стаканом солодового джулепа, играя в покер и рассказывая чудовищно лживые истории о своих подвигах в известном походе армии генерала Скотта из Веракрус на холмы Монтесумы. [60] На самом деле в то время он был всего лишь рядовым поваром в квартирмейстерской службе сухопутных войск, неспешно двигаясь в тылу наступления в бряцающей, запряженной мулом телеге, набитой чугунными кастрюлями, мешками с бобами и бочками с мукой. Он стрелял в мексиканцев только пару раз, да и то с безопасного расстояния. И вот жаркой ночью 2 августа 1851 года он оказался в комнате отдыха для джентльменов в старой гостинице «Святой Хьюберт» на Чарльз-стрит в Новом Орлеане, в очень подозрительной компании и с последним серебряным долларом в кармане.
Огастас поставил эту драгоценную монету на пару тузов и восьмерок и проиграл плантатору-креолу с полным ртом золотых зубов, острым языком и стрит-флэшем. Плантатор так небрежно добавил доллар Огастаса в растущую кучу бумажных десяток и золотых и серебряных монет, лежавших перед ним на войлочной скатерти, что Огастас решил продолжить играть против него, чего бы это ему ни стоило. В последующих партиях он поставил шесть пуговиц от своей рубашки, потом запонки, сделанные из довольно красивых пресноводных жемчужин, потом маленький пистолет с рукояткой черного дерева, который держал за голенищем сапога, а потом и сами сапоги. И все проиграл.
Правила гостиницы «Святой Хьюберт» не позволяли неприлично одетому джентльмену оставаться в комнате отдыха с другими джентльменами. У персонала не заняло много времени вышвырнуть Огастаса за дверь. Так он оказался на улице в одних чулках, в расстегнутой рубашке с болтающимися манжетами и побрел в замешательстве по Вье-Карре, [61] беспомощно глядя на окторонок [62] в желтых, украшенных оборками платьях и шляпах с перьями. Они разговаривали, курили тонкие сигаретки и презрительно смотрели на него с балконов старых французских домов.
За десять лет до этих печальных событий, покидая свою мать, братьев и сестру на острове Вассатиг, в Виргинии (его отец умер задолго до этого от цинги и пьянства), Огастас был совершенно уверен, что его юношеское честолюбие, поддерживаемое веселым нравом, поможет ему достичь цели путешествия и он вернется сюда с женой, которая будет настоящей католичкой. Такую женщину было невозможно найти на Вассатиге – кроме Дойлов, там не было католиков, – поэтому Огастас уехал с острова в поисках женщины той же веры, что и все поколения его семьи. Увы, приобретение жены любой конфессии, как отмечают многие невезучие молодые люди, требует прежде всего соответствующего состояния, а Огастас никогда не мог надолго удержать деньги в кармане. Сейчас же было хуже некуда: впервые с начала его разгульной, полной приключений жизни он оказался без единого пенни, то есть совершенно нищим. Ему было нечем поужинать, негде переночевать, а утром не брезжило никакой надежды на завтрак или работу.