Говорить, будто Маяковский провозгласил себя апостолом, а до него и рядом с ним этого никто не делал — недостоверно. Он провозгласил себя апостолом точно так же, как и другие. Просто его апостольство — отличается от пастернаковского или булгаковского. Но не было двух схожих апостолов, и те апостолы, что окружали Христа, не совпадали в своих характерах. Общим для апостолов было лишь одно свойство — бесстрашие. Это свойство действительно достаточно редкое, среди интеллигенции — особенно редкое.
Художники двадцатого века, как правило, были воодушевлены испугом. Именно страх за себя и осознание хрупкости своей уникальной личности перед безжалостным Молохом истории — именно этот страх породил Кафку, Мандельштама и подавляющее большинство авторов. Это существенный аспект эстетики XX века, надо представить себе все значение этой властной эстетики страха. Понятие свободной личности (в его современной интерпретации, разумеется) во многом базируется именно на страхе перед безличным социумом. «Либерализм страха», по выражению Джудит Шкляр, есть нечто, что утверждает свободу апофатически, то есть через отрицание ужаса происходящего, через переживание возможной несвободы и уязвленности. Идея человеческой общности XX века, идея личности, идея нравственного императива — возникает исключительно из страха перед насилием, но отнюдь не из уверенности в человеческой способности к добру. Здесь уместно процитировать Токвиля, писавшего в «Демократии в Америке»: «Страх следует поставить на службу свободе». Токвиль имеет в виду созидательный страх, который заставляет гражданина укреплять дверь в доме и бороться за конституцию, а поэта толкает к чистому листу. Последовательность эмоций и событий однажды детально описал поэт Бродский: свобода «даст из удушливой эпохи побег» и подарит жизнь своей дочери — словесности. В этой именно последовательности искусство XX века и возникло. Результатом данных обстоятельств является несостоятельность, ущербность нравственной посылки: личность состоится только через испуг, глубоко пережитый испуг делает личность уникальной, и если сострадание к себе подобным и может возникнуть в такой личности, то будет переживаться не как норма, но как специальный подвиг. Барственные строчки «я была тогда с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был» — той же Природы. Когда исследователи эпохи употребляют выражение «принял революцию — не принял революцию», они употребляют его как эвфемизм «испачкался — не испачкался», «спрятался — не спрятался». Однако, невозможно принять или не принять историю: она, собственно говоря, просто есть — и все. Революция — не кошмарный сон, но историческое событие. Трудно не заметить (или «не принять») тот простой факт, что миллионы людей отказались жить так, как им рекомендовало начальство. Ошиблись ли они, введены ли были в искушение злодеями, но очень много людей — причем во многих странах сразу — восстали против своего существования, сочтя его гибельным. Война убила девять миллионов человек — и люди не особенно понимали, за что их убивают, люди обиделись. Капиталистическое устройство мира делает одних очень богатыми, а других очень бедными, и люди решили, что это несправедливо. Случилась революция — трудно считать это недоразумением. Можно, конечно, допустить, что интернационалы и коммунистические партии придумал злокозненный Маркс, и постараться не замечать этого безобразия. Но параллельно с коммунистическими стали возникать фашистские партии, в двадцатые годы их уже было много: сперва появились в Англии, затем в Италии, затем в Германии — и далее по всей Европе. Мир пришел в движение, но не потому, что «в Европе холодно», а «в Италии темно», то есть не потому, что сгустились сумерки либерализма, но потому, что либерализм оказался инструментом безжалостного начальства, народ в него не верит, требуется объяснить так называемому народу — как жить дальше. Не принять революцию — значит ли это предложить иной выход из сложившейся истории, или просто не одобрить случившиеся беспорядки? Разумеется, никакого рецепта для устройства жизни осатаневшей толпы ни один из испуганных поэтов не имел — оставалось лишь спасти себя, сохранить свое существо, не уступить хаосу. Собственно говоря, в те годы литераторам был задан вопрос: что есть гуманизм? И растерялись — не знали, что ответить.
Ответ как-то соткался сам собой. Гуманизм есть защита того лучшего и гуманного, что представлено во мне самом институтом искусства. Приватная позиция даже стала мерой гуманизма — и неучастие в хаосе сделалось обязательным для поэта. Очевидно, что привилегии поэта были укоренены в прежнем порядке вещей, а новый порядок их отрицал или видоизменял. «Напрасно в дни великого совета, где высшей страсти отданы места, оставлена вакансия поэта — она опасна, если не пуста», так, по слову Пастернака, и происходило. Удержание позиции поэта — в том положении, в каком она существовала в прежние времена, — сделалось миссией многих интеллигентов. Эта позиция ничем не плоха, она лишь не предполагает в иных людях — боль и душу, исключает сострадание. Впрочем, трусость и эгоизм, как известно, присущи поэзии. Как говорила Цветаева, «"Шум времени" Мандельштама — это оглядка и ослышка труса», однако именно эта вдохновенная позиция испуганного человека имманентна поэтическому дару. Дар бояться — великий дар.
Профессионалами-поэтами ни «Двенадцать», ни «Доктор Живаго» одобрены не были. Не одобрены эти произведения были прежде всего из-за предательства профессии. Приводились иные аргументы (слабый роман, соглашательство с большевиками, стихи лучше, чем проза), но имелось в виду одно — в обоих произведениях устранен иммунитет искусства, привилегии интеллигента отсутствуют. Предлагается разделить жизнь со всеми — а это дико. Принять эти высказывания интеллигентный человек не мог. Роман Булгакова избежал подобной критики, поскольку был напечатан через тридцать лет после написания. А если бы напечатали вовремя, нетрудно вообразить реакцию собратьев по цеху, описанных в виде членов МАССОЛИТа весьма подробно. Герой Булгакова — он даже и не писатель, он — «мастер», поскольку профессиональное писательство опаскудилось. Причем опаскудилось все — без исключения. Был бы какой-то один хороший поэт, Булгаков описал бы этого хорошего. Так ведь никого нет. «Вы мои стихи читали?» — «Да что же я, других, что ли, не читал». Нетрудно предположить, что коллегам данный подход к литературе не близок.
Еще суровее осужден коллегами «певец революции» Маяковский, который раньше «пел летучим голландцем», а нынче «с прописями о нефти». Этот вообще приравнен к комиссарам, ему вменили оправдание жестокостей времени. Маяковский действительно считал, что ради счастья миллионов многим можно пожертвовать — данную посылку принято осуждать: именно так рассуждали палачи в лагерях. Маяковский действительно исходил из того, что объектом сочувствия является вся масса людей сразу, а каждый в толпе, безымянный, он просто «силы частица» — и этой массе следует приносить жертву. Нет-нет, любой человек заслуживает сочувствия — но время такое, что приходится сочувствие прятать. В упоении этой мужественной позицией он пишет такое, что и читать-то стыдно: «плюнем в лицо белой слякоти, сюсюкающей о жертвах ЧеКа», и многое, многое иное, столь же безобразное. Следует произнести вещь неприятную, но, увы, правдивую: в истории литературы нет другого поэта, который столь же страстно призывает к насилию и насилие оправдывает. «В гущу бегущим грянь, парабеллум» — это написано той же рукой, которая писала про хорошее отношение к лошадям, тем же человеком, который мечтает о всеобщем воскресении. И если читатель поверит в эти маниловские басни о воскресении человечества, то он должен будет спросить: а правда ли всех воскресят? Даже тех, по кому грянет парабеллум? Так может быть, и не стоило их тогда убивать, не стоило палить по бегущим? Пусть бы еще пожили, тем более, что мы их собираемся воскресить. И что за этика такая странная — стрелять в спину тем, кто убегает, кто повержен? Что за призыв такой — добить? Гуманно ли? Но все это как-то легко и страстно пишется, насилие и произвол вроде бы не отменяют общего гуманистического пафоса. А как еще, спрашивается, «рваться вперед, чтоб брюки трещали в шагу»? Нет другого рецепта. Справедливости ради отметим, что Маяковский пожертвовал только собой и своей поэзией — он никого не сдал в ЧК, и если и уничтожил кого, то одного лишь себя.