Медленные челюсти демократии | Страница: 151

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Так возникла современная эстетика и тип человека, сформированный ею. Он уже не похож на жителя христианского Запада, этот ленивый сатрап, развлекающий себя тем, что собирает пестрые загогулины и нелепые культовые знаки; присмотритесь к этому существу: он все еще считает себя носителем моральных идеалов человечества, но оснований на это давно уже нет. Он посещает выставки, где мастера — о, самые передовые, самые наирадикальнейшие! — продают ему за миллионы цветные фантики, декоративные безделушки; он делится с ними своим кредитом власти и берет у них кредитное обязательство в том, что он, подлец, представляет собой гуманистическую цивилизацию. В своем сегодняшнем конфликте с фанатичным мусульманством этот человек в качестве ценностей христианской культуры отстаивает нечто такое, что к христианской культуре уже давно не относится.

Естественно спросить: значит ли это, что теперь Запад будет существовать вне гуманистической традиции, питаясь лишь своим языческим прошлым, достаточно ли этого прошлого? Авангард — язык контрреволюции, и Запад любит контрреволюции, это правда. Контрреволюционная мощь авангарда — востребованная с новой силой в новой демократической империи — сегодня выглядит столь устрашающе и убедительно, что кажется: иного пути у искусства уже не будет. Требуется обозначить некоторые особенности христианского искусства хотя бы для того, чтобы спросить: принципиально ли наличие христианского искусства для цивилизации Запада — и есть ли возможность восстановления утраченной парадигмы, есть ли возможность новой революции.

Я выделяю следующие черты христианского искусства.

Во-первых, это антропоморфность. Принято думать, что антропоморфность классического Ренессансного искусства связана с Античностью. Я полагаю, что антропоморфность европейского искусства связана в первую очередь с антропоморфностью христианства. Именно Сын Божий, представ во плоти и крови, явил образец антропоморфного искусства, образа, который смертен именно потому, что наделен плотью и жив. Античные атлеты смогли перелить свою мощь в тела христианских святых именно потому, что тела святых были созданы для преобразования плоти в дух. Античное греческое искусство создавало знак и орнамент из человеческих тел. А христианство сумело вылепить из этого орнамента образ личности.

Не то удивительно, что христианские образы обрели крепость античных статуй, но то, что у античных статуй вновь отверзлись глаза. Некогда античные статуи были зрячими, они смотрели (ваятели оставляли глазницы для работы живописцев, и глаза мраморных скульптур сверкали, глядя на мир), но время стерло краску, сделало статуи — с ними и мир Античности — незрячими. Трудом Микеланджело и Мантеньи у римских статуй снова появились лица, фигуры одушевились вновь, и та эпоха, что казалась слепой, прозрела.

То, что в просторечьи называется фигуративным искусством, есть творчество, дающее форму страстям. В конце концов, искусство есть зеркало, в которое смотрит мир, и если в зеркале отражается черный квадрат — дела плохи. Христианство утвердило антропоморфность как миссию искусства, облекающего дух в человеческий образ — подобно тому, как это сделал Христос.

Следующий пункт: способность сострадать. Языческому искусству свойственна куда более плодотворная способность — бояться. Именно страх является автором пирамид и идолов. Страх перед красотой мира и перед его безразличной мощью носит характер объективной истины — что еще может человек, как не бояться? Созерцание такого искусства есть возможность разделить чувство страха. Только христианство создало тип искусства, способного защитить. Для меня является бесспорным то, что знаки Малевича и Мондриана суть изображения страха. Христианство по сути своей бесстрашно — и вспоминая имена Рембрандта, Камю или Пикассо, легко это понять. Вообще объяснение в любви — это всегда храбрый поступок; любя сына или бабушку, выражая чувство к ближнему и дальнему, художник делается храбрецом — и такой отчаянной смелости атлеты языческих культов не ведают.

Пунктом третьим я бы поставил перспективу. По понятной причине воплощения духовной иерархии, вне этой лестницы восхождения и нисхождения, вне этой конструкции бытия нет и не может быть христианского образа. Немудрено, что языческое творчество принципиально плоско и не способно выстроить никакого движения в глубину. XX век создал систему знаков и идолов в уплощенном пространстве. Видеть мир далеко и отвечать за все его пространство — привилегия гуманистического искусства.

Пункт четвертый — преодоление времени. Искусство, помимо прочих функций, свидетельствует об эмоциональных, нравственных и духовных возможностях человека — тем хотя бы, что оно их исчерпывает. Хорошая картина есть верхний градус чего-то, что за неимением лучшего слова можно назвать интеллектуальным, душевным напряжением. Из века в век искусство поддерживает этот градус напряжения и старается даже превысить его. Добавляя немного к уже сказанному, наделяя дополнительным смыслом существующее, искусство делает существование человека историчным, то есть уравнивает личность с миром. Как есть история народа, так есть история слова, история звука, история цвета. В рембрандтовском красном живет красный помпейских фресок, в ван-гоговском красном живет и красный Рембрандта, и красный Античности. Сама плоть западноевропейского искусства есть плоть истории. Поверх явной и сплошной разлуки, выражаясь словами Цветаевой, мы живем несмотря на смерть и тлен, несмотря на войну и гибель — мы живем общей семьей, в объединяющей нас любви.

Исходя из вышесказанного, понятно, что главные жанры в христианском искусстве это — портрет как явление образа; роман как описание всей жизни; симфония как упорядочивание чувств. XX век, отказавшийся от всех трех разом, отказался не просто от старых форм, но от форм, обуздывающих стихию, отказался от «воплощения» — а это для искусства Запада равносильно склонению перед язычеством. Сколь бы ни было желанным для современной демократической империи это состояние — состояние последовательно перемещаемых кредитов — однажды языческий характер демократии окажется неприемлемым.

Из сложившейся ситуации может быть лишь один выход. Искусству Запада надлежит совершить новое усилие, восстать против авангарда и добиться нового Возрождения. Авангард сумел задушить несколько революционных попыток в двадцатом веке — но это вечно продолжаться не будет.

Отказаться от авангарда, разумеется, трудно — он вошел в наше общество естественно, как природная сила, неумолимо, как война, закономерно, как всякая контрреволюция. И он останется в западном обществе навсегда — самоуверенный и наглый, с погонами и лампасами, и ничего с этим жирным генералом уже не поделать. Вот он сидит на трибуне, и марширующие толпы салютуют ему — освободителю и преобразователю, гаранту свободы и самовыражения, а генерал скалится и машет ручкой в лайковой перчатке.

Ничего не поделаешь, надо набраться сил на новый бунт. Надо лишь отнестись к авангарду не как к искусству, но как к материалу, из которого и будет выплавлено грядущее образное творчество. Из пустых знаков, из крикливых цветов, из пестрой суеты — нами будет сложен новый собор, вырублена новая статуи. Из плакатов и декретов, из реклам и модных дефиле, из расслабленной лени авангардных салонов — возникнет новое образное искусство. Эпоха декоративной демократии будет преодолена — а ее языческие символы пойдут в переплавку. Образ создавать не из чего, кроме как из реальности; что же делать, если наша реальность — пестра, глупа, мелка. Значит, работать надо с этим материалом.