Медленные челюсти демократии | Страница: 53

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Отчизна наша не истории лишена, но большего, чем история. Россия не знает любовных историй, где найти соединение сердец, достойное памяти? Толстой с Софьей Андреевной, Блок с Менделеевой, Пушкин с Гончаровой, Есенин с девками? Разве было что-нибудь на русском языке про любовь написано? Ах, нет же, конечно было, только в России и понимали про настоящую, до крика, до смерти любовь, такую, как у Маяковского. Только вместо имени Лиля надо поставить имя Революция, потому что это ее он любил как любят женщину, соединив в великой традиции земное с небесным. И его предсмертное «любовная лодка разбилась о быт» — это к ней, к Революции. А раз не сложилось, — вышел, хлопнул дверью, застрелился, — и это единственная описанная любовная трагедия, которую знает наша земля. Неужели не мог он рассмотреть в Революции ее толстозадого плебейства с самого начала? Тот же вопрос с успехом задали по поводу Дульсинеи, и едва бакалавр Самсон Карраско открыл глаза Алонсо Кихано, — как рыцарский роман кончился, и с ним жизнь. Так и здесь, — как только у Маяковского появляется любовь, так появляется и история. Нет любви — и истории нет у нашей неказистой тетки — Родины. Больше ее никто так не любил, хотя многие славили, а еще больше народа презирало. За что любить ее — толстую, неказистую бабу? Но думаешь, глядя на нее, убогую: люби мы крепче, она станет краше. Но нет, не становится.

Эта почва менее прочих пригодна для любви, но выбирать не приходится. Я напишу о любви, которая останется навсегда, когда уже сотрется след этих дней, когда песок заметет мой город и улицы, по которым меня несло к тебе. Я напишу так, что через рыхлую Россию и кривую Москву навсегда пройдет твой летящий шаг, твоя прямая походка. Все сразу — и российская мразь, и европейское лицемерие, и счастье, и его невозможность, и то, что переносить вранье нет сил, и то, что правда здесь не нужна, — все это стало нашей историей, твоей и моей любовью. И другой нет. У меня нет иных убеждений, кроме любви — и если приходится говорить о политике или искусстве, то я говорю о тебе, и хочу, чтобы слова были ясны, как твое лицо, чтобы чувства были отчетливы, как твой профиль, чтобы путь был прям, как твоя осанка.

Первую половину жизни я промаялся в поисках Истории, мне казалось, что родные пустыри и степи плющат мою жизнь и раскатывают будущее в тонкий блин, что это внеисторическое пространство — Россия — не может поспеть и ходом мирового духа, растекается грязной лужей. Я все искал, где же тот край, та точка схода, в которой сосредоточена История сегодня? Где надо быть сейчас, куда смотреть? Я пялился в горизонт и не находил такого места, и все мнилось, а вдруг оно за углом? И это пустое томление и пустая маята прекратились, едва я понял, что История — она там, где ты, и другой не бывает. И, поняв это, я собрал силы для единственной работы.

Нет, не борьба с тираном, мне мало этого. Не борьба с Россией и не защита России, мне мало этого. Не за светлое будущее, не за прогресс следует бороться. Не на благо демократии, или отчизны, или Запада, — мне мало этого. Не за цивилизацию против варварства — мне мало этого. За тебя — против любого порядка вещей. Против того, как устроено то, что они называют Историей — мне ли не знать, какая она на самом деле, она моя — и ничья более.

Сегодня, здесь, в этой снулой и нечистой стране с плоскими пейзажами, здесь История. И если сегодня ты смотришь своими твердыми глазами на этот пустырь, значит История сегодня на пустыре. Если сегодня я держу твою руку, значит это время — и есть История. Принято умиляться гегелевскому отождествлению мирового духа с Наполеоном верхом на лошади, но мне не кажется это сопоставление удачным — ни для офицера, ни для духа. Мне больше нравится представлять, что мировой дух (дух истории если угодно) воплощен в женщине. Вольно персонифицировать историю в толстого офицера, но гармоничнее представлять ее в виде красавицы; пусть кто угодно воображает шествие мирового духа как хруст сапог, а для меня это твоя летящая походка.

Я всегда вспоминаю одно и то же: я помню, как окликнул женщину, уходящую от меня, и она обернулась. Она уходила прочь, обиженная, и на ходу, не замедляя шага, повернулась ко мне. Была ночь, но она проходила под фонарем, и полоса света прошла по ее лицу. Она шла так быстро, что свет точно хлестнул ее. Она всегда ходила очень быстро, и когда я однажды спросил ее, почему так, ответила, что от медленной ходьбы устает. Она всегда шла с прямой спиной и откинув голову. Когда она повернулась ко мне, я увидел напряженную шею и твердо очерченное лицо, но следующий шаг уже вынес ее из полосы света. Она была сделана так цельно, что любое движение ее совершалось сразу всем ее телом, словно каждая черта в ней участвовала в ходьбе. Я никогда не видел женщины красивее. Это была ты. Я всегда боюсь, что больше не увижу этого лица, что ты выйдешь из света фонаря и уже не повернешь ко мне голову.

Я всегда думал про себя, что я неверующий, и немного этим гордился. Много времени я провел в обществе людей, исповедовавших историю как религию, и эта подмена меня интеллектуально устраивала. Мне нравились люди, бросающие вызов мироустройству, понимающие его иначе, чем Бог. История как религия и познание как вера. Интересно, что никто из этих людей не мог похвалиться историей своей жизни — всегда это было расхлябанное и не слишком симпатичное существование. Не хочу сказать, что, будь они верующими, их посещали бы озарения. Но вся жизнь их, отданная разуму и познанию, была неразумной и малопоучительной. И никто из них, из тех, что ставили знание выше веры, а интеллект выше любви, никогда не вызвал у меня жалости. Сегодня мне представляется, что ткань знания о мире плетется для того, чтобы все разнородное, не утратив особенностей, соединилось в одном образе. Религиозный человек назовет такой образ животворящим. Уточню лишь, что имею в виду не эйдос, но то сильное образующее чувство, которое мы называем любовью. Видимо, это чувство непосредственно связано с понятием гармонии, и позже я скажу подробнее о гармонии — качестве, присущем любви и истории. Я так долго пишу лишь для того, чтобы выговорить одну вещь: Иакову потребовалось бороться с незнакомцем и порвать сухожилие на ноге, только потом он понял зачем, собственно, была эта встреча; я не буду первым тугодумом, кто вглядывался в черты встреченного и не мог понять, кого встретил. Если кто-то считает, что Бог — это история, я говорю: тогда луч света хлестнул по лучу истории; эта история шла так быстро по московскому пустырю, и бурый шарф был обмотан вокруг ее шеи. Иакову не удалось отделаться поврежденной ногой; и он, и его народ должны были знать, что это только начало. Я хорошо понимаю, что пропал.

Я сравниваю историю и любовь и по степени разрушений, которые они приносят с собой. Жизнь без любви покойна и уравновешена (я не сказал здесь: гармонична, поскольку не отождествляю равновесие и гармонию), но привнеси в нее любовь, и сразу все придет в смятение. Недаром греки считали любовь беспорядком, своего рода болезнью. Почему от стриженых волос и накрашенных ресниц моя жизнь сделалась невыносимой, почему история, стоит ей наполнить звоном и скрежетом жизнь, превращает ее в ад? Она пришла ко мне, и на скрипящем диванчике началась история; началась с ее мокрых ботинок, которые она развязала, нагнувшись, и с ее бумажного свитера кирпичного цвета, который она сняла через голову. Она лежала рядом со мной в темноте, и я знал, что начинается нечто, отчего никому не будет хорошо, начинается разлад и раздор, и уйти от этого невозможно, потому что это — счастье, это и есть гармония.