Медленные челюсти демократии | Страница: 58

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Да, Вы правы, и я сам хотел, многажды призывал Вашу победу, но Вы, думаю, поймете, что теперь, глядя на свою родню, убогих алкоголиков и попрошаек, лежащих во прахе, я не радуюсь и не веселюсь. И потом, я ведь и сам такой, чего же ради мне проводить черту между собой и моей родней? Они хорошо мне известны только потому, что я один из них. Из них не могло получиться Пикассо и Чаплина, слишком много водки влито в душу, и не спешили они в эмиграцию только потому, что с похмелья еле шевелились. И все же что-то в этом правильном счете не так. Есть нечто величественное в осанке алкоголика, в движении руки, поднимающей стакан, как знамя.

Они дурни и пьяницы, но знаете ли Вы, зачем они пьют? Питье водки — это испытание человека, это война в мирное время. Пить водку надо, стоя плечом к плечу, и когда говорят непьющему: «ты нас не уважаешь», имеют в виду его дезертирство, бегство от опасности, предательство тех, кто остался встретить водку лицом к лицу, как подобает мужчине, как подобает русскому. Потому что водка бьет тяжело, и надо уметь принять этот удар не меняясь в лице, не закусывая. Мы бросаем вызов жизни, когда пьем водку, потому что водка есть воплощенная тяжесть русской жизни, водка — это сама Россия. И ты не прячешься, не уклоняешься, а принимаешь ее сразу, залпом, поворачивая стакан кверху дном. Водку пьют не для удовольствия, но и не для опьянения — ее пьют для удали, для ощущения опасности, которую надлежит встретить вместе, и пьянеют от водки так, как пьянеют от боя. Ее пьют не для того, чтобы забыться, а чтобы беду, разлитую в буднях, перелить в стакан и померяться — кто кого. Алкаши — это солдаты, которые пьют за своих жен и матерей, блюют и спят в подворотнях, укрываясь пальто, как шинелью. Они мрут молодыми — с испорченной печенью и атрофированным мозгом, но умерли бы все равно — от бессмысленной работы, плохой еды, скуки. Они пьют водку так же, как пьют воздух Родины, и не уклоняются от этого, как не уклонились бы от атаки на никому не нужную высоту, от срока, который надо мотать в лагерях. Как и в смертной атаке, в питье водки есть чувство обреченности, и оно наполняет душу пьющего особенной горькой гордостью, недоступной любителю бордо. Русский пьет водку не для забвения — никогда его сознание не озарено столь ярко, как в миг, когда хлебное вино обжигает нутро. Европеец, пригубляя бокал, приветствует дары мира, явленные в вине; русский, опрокидывая стакан, принимает все зло природы и Родины, бросает вызов бесплодности бытия. Два способа питья несовместимы и характеры, созданные ими, глубоко розны.

Но коль скоро Святой Грааль утерян и крови Спасителя в нем больше нет, — откуда нам знать, что более пристало наливать в чашу: бордоское вино, цветом напоминающее кровь, или водку, которая хотя бы крепка, как кровь? И для чего мы пьем?

Признаю, что нарисовал картину полуживотного состояния; война, лагерь и водка — единственные средства добавить толику смысла; пусть так. Вот бы Уинстону Смиту испробовать такой жизни — безнадзорной, но бессмысленной. Если Вы определите это существование как варварское, будете правы. Согласитесь, победить такой народ практически невозможно. Русский не знает, что такое поражение, просто потому, что живет в состоянии перманентного поражения, ниже упасть, чем лежит, все равно не получится. Русского следует сравнить с лопухом, главным растением пустыря. По нему не то что колесо диктатуры, а даже и гусеницы цивилизации прокатятся и три четверти лопуха оторвут, но он еще на что-нибудь да сгодится. Лопух можно к царапинам прикладывать или подтереться им, если по нужде присел.

Поможет ли этому пустырю и этому лопуху цивилизация, я не знаю, и скорее всего, думаю, что нет. Хорошо ли это? Конечно плохо. Поправимо ли? Думаю, непоправимо. Ни радости, ни злорадства, произнося это, поверьте, я не испытываю. Просто полагаю, что это — не главное. Предназначение лопуха в ином, и он не менее значителен, чем роза.

Россия — несправедливая земля и жизнь русских устроена несправедливо, нечестно. Мы заслуживаем участи не горше европейской, а нам судьба досталась несравненно более унылая, постылая какая-то судьба. И это обидно. Все это можно выразить крайне простыми словами: мы ведь нисколько не хуже, и нас ведь уже поманили лучшим, так почему это лучшее недостижимо, отчего нам так несправедливо плохо? Добро бы мы не знали, как бывает хорошо, так ведь знаем. И от того обиднее.

Уже ничего не изменить, европейцем не родиться, придется донашивать эту убогую — и величественную — принадлежность. Хотелось бы это сделать без слез и по возможности достойно. С годами мне сделалось нестыдно признаваться в том, что я не хотел бы своей Родине иной биографии, измененной внешности, других героев. И та стыдная и помпезная история, которая была, она ничем не хуже европейской, просто другая. И культура другая, и породила она другую цивилизацию, совсем иные привычки. Но и это неважно, важно другое, — эта земля не хуже иной подходит для того, чтобы выполнять обязанности и переживать чувства — делать то, чему учит вовсе не цивилизация, а обыкновенная принадлежность человеческому роду. Прощаясь в письме, я поднимаю стакан и пью Ваше здоровье.

Письмо пятое

Любимая,

неужели мы приговорены умереть в этой длинной и плоской стране? Неужели наши судьбы зависят от этой тягучей, как слюна туберкулезника, липкой, как блевотина, жизни пустыря? Неужели это плешивое пространство уже пометило нас своим тавром? Передо мной пустой стакан и окно с лиловой московской ночью. Есть такое специальное состояние московского неба — внутри грязно-серого цвета горит холодный красный огонь, и над крышами растекается лиловое марево. Я пишу в который раз, но главного и не удается сказать: все оттесняет досада — зачем так бездарно, так неотвратимо закопаны мы в этот глинозем? Неужели вся жизнь наша уже прошла, а другой ведь не будет, и никогда не обнимемся мы с тобой, свободные, счастливые? Неужели у меня так и не получилось защитить тебя, закрыть собой? Я всегда считал: впереди вечность, еще будет свобода, счастье, но вот смотрю в темное окно и вижу, что ничего уже не будет, поздно ждать и поздно жить. Я пишу, а мне хочется кричать: давай убежим, скроемся навсегда, так, чтобы пыльный ветер этих мест не догнал нас, чтобы остались только ты и я, чтобы все чужое исчезло. Прошу тебя, прошу, кричу я тебе, услышь меня, согласись, пока не поздно, бежим. Отчего нет порядка ни в мыслях, ни в жизни? Я собирался писать о любви, но получилось, что писал о России и Европе, об интеллигенции, и все, что осталось на бумаге, — какое отношение это имеет к нам? Это все ненужное и чужое.

Попробую сказать еще раз, точнее. Нет, не московская ночь, не грязное лиловое небо передо мной, я пишу, и передо мной твое лицо, четко очерченное, с прямо глядящими глазами. Мне не случалось увидеть его исказившимся или смятенным, но всегда, даже в минуты отчаяния и боли, даже когда слезы застили глаза, черты оставались строгими и глаза смотрели твердо. Теперь я знаю, зачем нужна гармония, потому что, если это понятие обозначает какое-либо свойство и умение, оно обозначает умение твердо смотреть сквозь слезы. Но во мне самом нет твердости, вся моя твердость в тебе, и только глядя в твои глаза, я чувствую ее. Когда я перестаю различать в темном стекле твои черты, и темнота поглощает их, и передо мной остается только бессмысленный черный квадрат окна, я знаю: я пропал.