Медленные челюсти демократии | Страница: 83

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Что должен сделать писатель, который видит происходящее? В какую партию надо вступать? С молодыми волкодавами — или с западниками-на-грантах? С капслужащими новой формации — или с бритыми патриотами? Пробовать воздействовать на начальство, стать учителем власти — как того хотели некоторые из образованных и глубоких славянофилов? Но поддается ли воздействию субстанция, которая не обладает разумом, а существует лишь для того чтобы поглощать, давить, рвать? Следует отвернуться от них, уйти прочь, остаться собой. Стать отщепенцем отдельным государством, как сам про себя говорил Зиновьев. Как притягательно и смело звучит — остаться самим собой. Но кто тебя, оставшегося собой, использует — и как? В далеком семьдесят шестом году, когда Зиновьев взялся за перо, все было намного проще.

8

Зиновьев стал писателем не потому, что алкал самовыражения, делал продукт для литературного рынка или наслаждался игрой слов. Такие писатели существуют в изобилии, он писатель другой.

Я полагаю, он стал писателем от стыда за человеческую природу. От невозможности принять трусость как единственно разумную модель поведения. В те годы, когда он написал «Зияющие высоты» — ну прямо как сейчас — общество достигло пика своего развития, жить стало вальяжно и хорошо. Кризис где-то там за невысокими горами маячил, но поди еще, разгляди его: ничего не видно при высоких ценах на брежневскую нефть. Надо просто не замечать некоторых вещей, надо просто договориться не лезть куда не надо, а в остальном — изволь, делай карьеру. Уже выслали Солженицына, уже фрондеры сошлись на этике невмешательства в дела большие и на правоте малых дел. Уже сложилась традиция свободолюбивых попоек в пельменных: существовали такие уютные местечки, где души раскрывались, рты раззявливались. Пельменные располагались напротив основного места работы — отсидел свои положенные часы, взял бутылку, ну чем не свобода? И ведь речь идет об интеллектуалах, о тех, чьим основным занятием была игра ума, кто противопоставлял умственные занятия — служению Мамоне и Молоху власти. Просто следовало быть осторожным, усвоить правила игры — ну совсем как сегодня. Сегодня играют в демократический рынок, тогда играли — в социалистический лагерь. Однако всегда находится один человек, который испортит всем настроение. Найдется выскочка, который правил не принимает в принципе. По всей видимости, в момент, когда трусость делается нравственной доминантой развития общества, такой человек не может не проявить себя. Просто из уважения к человеческой природе.

У Зиновьева — кажется, в «Светлом будущем» — есть короткая новелла о солдате-новобранце, который захотел участвовать в ротных спортивных соревнованиях. Парень был здоровый от природы и, хотя не тренировался прежде, легко поднял штангу, которую с трудом тягали ротные силачи. Он просто подошел, ухватился — и поднял штангу, причем поднял ее одной рукой. И армейские силачи расстроились, они не признали победы новичка, они сказали, что штанга поднята не по правилам — надо ведь брать ее двумя руками! Скорее всего, это история выдуманная, у Зиновьева часто встречаются такие сказочные образы — ведь и действительно, поднять штангу одной рукой нереально. Впрочем, и многотомную историю общества написать практически невозможно — в одиночку, в изгнании, в пожилом возрасте, взять и написать такое. В новелле о силаче-новобранце Зиновьев передавал свое собственное состояние, состояние богатыря, которого не признают за такового. Пришел в литературу человек и сделал то, чего не мог сделать никто, — и литераторы зашумели: не по правилам делает! Он — не писатель! Формой не владеет, коряво пишет, стиль не тот. Помилуйте, так разве любой писатель не мечтает создать небывалую, революционную форму? Ведь именно что мечтает! А тут — пожалуйста: небывалая смесь из социологии, памфлета, философии, сатиры. Не было так никогда — вот он перед вами, подлинный авангард. Нет, говорят, не то — не литературно!

Писатели правы, штангу подняли не по правилам. Как права интеллигенция, чувствуя в Зиновьеве отступника, предателя корпоративных интересов, так правы и коллеги по перу — Зиновьеву литература сама по себе неинтересна. Немедленно автору стали пенять: а где же, собственно, литература? И не только потому, что боялись им сделанного, но и потому, что искренне недоумевали. Мы, вообще говоря, стесняемся больших целей, есть в них нечто утомительное. Литература — это нечто прекрасное, а народная судьба, историческая трагедия и прочие занудства — они как-то не соответствуют образу просвещенного литератора.

Ни в Зиновьеве, ни в его друзьях (а мне посчастливилось знать людей из той компании) — подобной застенчивости не было. Они привыкли отвечать за мир.

Будет неправильно, если я не скажу о своих личных отношениях с Александром Александровичем. Зиновьев — старинный и ближайший друг моего отца, Карла Кантора. Диалог этих людей, Карла Кантора и Александра Зиновьева, — во многом согласных, часто спорящих — был несказанно важен для меня в юности. Я смотрел на них — и чувствовал себя Раулем при взрослых мушкетерах. Я завидовал их времени: то были люди, не стеснявшиеся масштаба гражданской задачи; видимо, война заставила их с юности говорить в полный голос. Бытует мнение, что люди, бывшие смельчаками на войне, легко примирились с рабским положением у себя дома, «смело входили в чужие столицы и возвращались в страхе в свою». Вероятно, такие примеры тоже бывали, но мне известно другое: беседы, слушателем которых я был, поражали упорным желанием додумать и договорить каждую мысль до конца.

Я всегда считал себя учеником того, военного, поколения — и боялся, что не успею сделать ничего достойного дружбы этих людей. Горжусь тем, что с того дня, как я приехал в Мюнхен к Александру Александровичу, мы стали друзьями. Я приехал на Савитцштрассе, окраинную улицу Мюнхена, в октябре восемьдесят восьмого, была уже ночь. До того я видел Александра Александровича на его проводах в Москве — ко времени мюнхенской встречи прошло десять лет. Мне показалось, что Зиновьев не изменился: навстречу шел подтянутый, резкий в движениях человек, совсем еще не старый. Он сказал: «Карл!» — так показал, что я похож на молодого отца, — и обнял меня. Это очень дорогое воспоминание. Мы потом виделись часто, говорили много; но нет ничего удивительного в том, что эта встреча запомнилась особенно.

В тот вечер — и это естественно — мы говорили об их (отца и его) юности, об их общих друзьях. То была особая группа людей, людей выдающихся; многие из них прославились. Они знали друг другу цену, понимали, кто и сколько сделал, и оценивали сделанное придирчиво. Они стали философами в те годы, когда иной философии, кроме марксизма-ленинизма, в обществе, где они существовали, не признавали. Из такого состояния общественного сознания было три выхода: 1) стать соглашателем, выполнять обязательную программу, отрабатывать получку; 2) возненавидеть марксизм в принципе, обратиться к чему-то вообще иному — к буддизму или Витгенштейну; 3) отнестись к марксизму как к инструменту, необходимому для познания данного общества. Понятно, что первый путь не рассматривался этими людьми вовсе, на заказ они не работали.

Марксизм для них (для отца и Зиновьева по крайней мере) был не идеологией, но философским учением, которое требуется освободить от идеологии — хотя бы для того, чтобы понять происходящее в мире. Ситуация, при которой марксизм объявлен иконой или напротив — предан поношению и забвению, была оскорбительна. Иногда для характеристики некоторых людей того круга используют выражение «марксист-идеалист», выражение, как мне кажется, глуповатое. Маркс в достаточной степени сам был идеалистом, трудно быть большим идеалистом, чем Маркс. Навязать современному пролетариату идеалы античного полиса — не есть ли это вопиющий идеализм? Впрочем, данный идеализм был весьма успешно скорректирован социальной практикой, но является ли недобросовестное использование идеи достаточным основанием для того, чтобы вовсе марксизм похоронить? Какое общество — из тех, что относят себя к христианской цивилизации, — вполне живет по заветам Христа?