Любовник смерти | Страница: 30

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но из-за часов расстроился не сильно. Часы что — им красная цена четвертной, а вот что Князь направо-налево про него, Скорика, грозится, из-за этого приуныл. Поосторожней теперь надо будет по Хитровке-то. В оба глядеть.

Когда входил в лавку под попугайское приветствие, был мрачен. Не про деньги думал, а про Князев нож.

Хряпнул на стойку прутья.

— Четыре принёс — больше нету.

А когда, пять минут спустя, снова на Маросейку выходил, про Князя и думать забыл.

За пазухой, ближе к сердцу, лежали сумасшедшие деньги — четыре петруши, пятисотенных кредитных билета, каких Сенька прежде и в глаза не видывал.

Щупал их, хрусткие, через рубаху, пытался сообразить: каково это — в большом богатстве жить?

Как Сеньке жилось в богатстве

История первая. Про лиху беду начало

Оказалось — трудно.

На Лубянской площади, где извозчики поят из фонтана лошадей, Сеньке тоже пить захотелось — кваску, или сбитня, или оранжаду. И брюхо тоже забурчало. Сколько можно не жрамши ходить? Со вчерашнего утра маковой росинки во рту не было. Чай не схимник какой.

Тут-то и началась трудность.

У обычного человека всякие деньги имеются: и рубли, и гривенники с полтинниками. А у богатея Сеньки одни пятисотенные. Это ведь ни в трактир зайти, ни извозчика взять. Кто ж столько сдачи даст? Да ещё если ты во всем хитровском шике: в рубахе навыпуск, сапогах-гармошке, фартовом картузе взалом.

Эх, надо было у ювелира хоть одного “петрушу” мелкими брать, не то пропадёшь с голодухи, как царь из сказки, про которого когда-то в училище рассказывали: до чего тот царь ни касался, всё в золото превращалось, и поесть-попить ему, убогому, при таком богачестве не было никакой мочи-возможности.

Пошёл Скорик назад, на Маросейку. Сунулся в лавку — заперто. Один попугай Левончик за стеклом сидит, глаза таращит и орёт чего-то, снаружи не разберёшь.

Ясное дело: закрыл Ашот Ашотыч торговлю, побежал по этим, как их, лекционерам-нумизматам, настоящим делом заниматься — серебряные прутья продавать.

К Ташке податься? Из денег, что подарил, часть назад отобрать?

Во-первых, она уж, поди, улицу утюжит. А во-вторых, стыдно. Бусы подарил — отобрал. Деньги дал — и снова назад. Нет уж, самому нужно выкручиваться.

Спереть чего на рынке, пока не закрылся?

Раньше, хоть бы ещё нынче утром, запросто утырил бы Сенька с прилавка в Обжорном ряду какую-никакую снедь, не задумался бы. Но воровать можно, когда тебе терять нечего и в душе лихость. Если бояться — точно попадёшься. А как не бояться, когда за пазухой хрустит да пошуршивает?

Ужасно кушать хотелось, хоть вой. Ну что за издевательство над человеком? Две тыщи в кармане, а бублика копеечного не укупишь!

Так Сенька на жизненное коварство разобиделся, что ногой топнул, картуз оземь шмякнул, и слезы сами собой потекли — да не в два ручья, как в присказке говорится, во все четыре.

Стоит у фонаря, ревёт — дурак-дураком.

Вдруг голос, детский:

— Глаша, Глаша, гляди — большой мальчик, а плачет!

С рынка шёл малый пацанёнок, в матроске. С ним румяная баба — нянька ему или кто, с корзинкой в руке. Видно, пошла за покупками на базар, и барчонок за ней увязался.

Баба говорит:

— Раз плачет, стало быть, горе у него. Кушать хочет.

И шлёп Сеньке в упавший картуз монетку — пятиалтынный.

Скорик, как на монетку эту поглядел, ещё пуще разревелся. Совсем обидно стало.

Вдруг звяк — ещё монетка, пятак медный. Старушка в платочке кинула. Перекрестила Сеньку, дальше пошла.

Он милостыньку подобрал, хотел сразу за пирогами-калачами дунуть, но образумился. Ну сунет в брюхо пару-тройку калачей, а дальше что? Вот бы рублика три-четыре насобирать, чтоб хоть пиджачишко прикупить. Может, тогда и “петрушу” разменять можно будет.

Сел на корточки, стал глаза кулаками тереть — уже не от сердца, а для жалости. И что вы думаете? Жалел плакальщика народ христианский. Часу Сенька не просидел — целую горку медяков набросали. Если в точности сказать, рупь с четвертаком.

Сидел себе, хныкал, рассуждал в философическом смысле: когда гроша за душой не было, и то не христорадничал, а тут на тебе. Вот она, богатейская планида. И в Евангелии про это же сказано, что люди, у которых богатство, они-то самые нищие и есть.

Вдруг Сеньку по кобчику хряснули, больно. Обернулся, а сзади калека на костыле, и давай орать:

— Ну, волки! Ну, шакалы! На чужое-то! Моё место, испокон веку моё! Чайку попить не отойдёшь! Отдавай, чего насобирал, ворюга, не то наших кликну!

И костылём, костылём.

Подхватил Скорик картуз, чуть добычу не рассыпал. Отбежал от греха, не стал связываться. Нищие, они такие — и до смерти прибить могут. У них своё обчество и свои законы.

Шёл по Воскресенской площади, соображал, как поумнее рупь с четвертаком потратить.

И было Сеньке озарение.

Из “Большой Московской гостиницы”, где у входа всегда важный швейцар торчит, выскочил парнишка-рассыльный в курточке с золотыми буквами БМГ, в фуражке с золотой же кокардой. В кулаке у парнишки была зажата трёшница — не иначе, постоялец велел чего-нибудь купить.

Скорик рассыльного догнал, сторговал тужурку и фуражку на полчаса в наём. В задаток ссыпал всю мелочь, что на рынке наклянчил. Обещал, когда вернётся, ещё два раза постольку.

И бегом в “Русско-азиатский банк”.

Сунул в окошко пятисотенную, попросил скороговоркой — вроде некогда ему:

— Поменяйте на четыре “катеньки”, пятую сотню мелкими. Так постоялец заказал.

Кассир только уважительно головой покачал:

— Ишь, какое вам доверие, большемосковским.

— Так уж себя поставили, — с достоинством ответил Сенька.

Банковский служитель номер купюры по какой-то бумажке сверил — и выдал всё в точности, как было прошено.

Ну, а после, когда Скорик в Александровском пассаже приоделся по-чистому, да в парикмахерской “Паризьен” на модный манер остригся, богатая жизнь малость легче пошла.

 

История вторая. Про жизнь в свете, дома и при дворе