Упереться-то она упёрлась, однако не отпихнула. Сенька удивился, давай дальше целовать, а руками начал ей ребра щупать да пуговки сзади на платье расстёгивать: может, опомнится?
Курсистка забормотала:
— Вы что, Семён, вы что… А правду Жорж говорит, что вы… Ах, что вы делаете!.. Что вы пролетарий?
Сенька для большей зверообразности тихонько рыкнул и совсем обнаглел, руку под платье запустил, где расстёгнуто. Там у барышни сверху была голая спина, с торчащими позвонками, а ниже шёлковое бельё.
— Сумасшедший, — сказала курсистка, задыхаясь. Очки у неё сползли на сторону, глаза полузакрылись.
Сенька ещё с минуту руками по ней там-сям повозил, чтоб окончательно удостовериться в правильности Масиной теории, и отодвинулся. Больно костиста, да и не для баловства затевалось, а для научного опыта, или, выражаясь культурно, эксперимента.
Когда из Сокольников обратно ехали, учёная девица рта не раскрывала — всё на Сеньку пялилась, будто ждала чего, а он про неё и думать забыл, такое в нем происходило потрясение.
Вот она, сила учения! Наука всё преодолеть может!
* * *
Назавтра ни свет ни заря поджидал Масу у входа.
Дождался, увёл к себе в комнату, даже не дал чаю попить.
Попросил Христом-Богом: обучите, сенсей, как мне одну обожаемую особу сердечно завоевать.
Маса ничего, никакой насмешки над Сенькиной эмоцией не сделал. Велел подробно разобъяснить, что за особа. Скорик всё, что про Смерть знал, рассказал, а под конец дрожащим голосом спросил:
— Что, дядя Маса, никак невозможно мне такую лебедь стрелой Амура сразить?
Учитель руки на животе сложил, почмокал губами. Отчего же, говорит, невозможно? Для настоящего кавалера всё возможно. И дальше сказал непонятное: “Смерчь-сан — женсина руны”. Оказалось, “женщина Луны”. Бывают, говорит, женщины Солнца и женщины Луны, такими уж на свет рождаются. Я, говорит, больше женщин Солнца люблю, но это дело вкуса. А к женщинам Луны, как твоя Смерть-сан, нужно, говорит, вот как подступать — и разъяснил Сеньке всё в доскональности, дай ему Господь доброго здоровьичка.
* * *
Вечером того же дня Сенька отправился к Смерти — искать своего счастья.
Поехал не как раньше собирался: при белом галстуке, с букетом хризантем, а снарядился по всей Масиной науке.
Надел старую рубашку, некогда Смертью заштопанную, да ещё и подмышку нарочно порвал. Купил на толчке стоптанные штиблетишки. На портки, совсем целые, пришил сверху заплату.
Поглядел на себя в зеркало — чуть сам не прослезился. Пожалел только, что накануне зуб вставил — щербатым вышло бы ещё жалостней. Но рассудил, что, если рот не разевать, золото сильно сверкать не будет.
Однако всё чистое было, стираное, и сам в баню сходил. Маса наказал: “Бедненько, но тистенько, грядзных кавареров они не рюбят”.
Слез с извозчика на углу Солянки, поднялся вверх по Яузскому бульвару. Постучал — громко, но сердчишко все равно шумней колотилось.
Смерть открыла опять без спросу, как прежде.
— А, — сказала. — Стриж прилетел. Давно тебя не видно было, заходи.
Сеньке показалось — рада, и на душе сразу немножко растиснулось.
Памятуя о зубе, рта не раскрывал, да сенсей и не велел без крайней нужды языком болтать. Полагалось глядеть чисто, доверчиво и мигать почаще — и только.
Зашли в горницу, сели на диван, рядышком (это Сеньке тоже показалось добрым знаком).
Причёску ему на Неглинном сделали особенную, “мон-анж” называется: вроде растрёп растрёпом и прядка на лоб свисает, но пушисто, трогательно.
— Думала я про тебя, — сказала Смерть. — Жив ли? Не оголодал ли? Ты долго у меня не сиди. Неровен час кто Князю донесёт. Он, зверь, на тебя ярится.
Тут в самый раз было заготовленное сказать. Сенька на неё из-под льняной прядки посмотрел, вздохнул.
— Я с тобой попрощаться пришёл. Всё одно не сносить мне головы, найдут они меня и порежут. Пускай режут, нет моей мочи в ихних душегубствах участвовать. Противоречит это моим принципам.
Смерть только удивилась:
— Ты где это слов таких понабрался?
Ай, неправильно сказал. Не умничать надо, свою учёность показывать, а на жалость бить.
— Оголодал я, Смертушка, меж людей скитаться. — Скорик ресницами помигал — ну как слеза выкатит? — Воровать совестюсь, христарадничать зазорно. Ночи нынче холодные стали, осень уже. Дозволь обогреться, хлебца кусочек покушать и пойду я себе дальше.
Разжалобил самого себя — аж всхлипнул.
Вот это было правильно. У Смерти тоже глаза мокрым блеснули.
По голове его погладила, бросилась стол накрывать.
Сенька даром что сытый был (перед выходом пулярочки с артишоками навернул), но ситный с колбасой мял усердно и молоком хлюпал. Смерть сидела, подперев рукой щеку. Вздыхала.
— Чистый-то какой, — умилилась. — И рубашка свежая. Постирал кто?
— Кто мне постирает? Сам обхожусь, — лучисто поглядел на неё Сенька. — С вечера в речке рубаху с портами простирну, к утру высохнет. Зябко, конечно, голому, но надо себя блюсти. Ветшает только рубаха-то. Оно бы ничего, да вышивки твоей жалко. — Погладил ладонью нитяной цветок, закручинился. — Вишь, рубаха под мышкой лопнула.
Смерть, как тому и следовало, говорит:
— Снимай, зашью.
Снял.
Мамзель Лоретта, которая из практикума, говорила: плечики у вас, кавалер, красивые, чисто сахарные, и кожица такая нежная, прямо съела бы. Вот Сенька свои сахарные плечи и развернул, а руками себя посиротливей за бока обхватил.
Смерть иголкой мельтешит, а сама на Сенькину белизну поглядывает.
— Один только миг в моей злосчастной жизни и был, во всей судьбе моей горемычной, — тихо, проникновенно сказал Скорик. — Когда ты меня, сироту, поцеловала…
— Неужто? — изумилась Смерть, даже шить перестала. — Такое это для тебя счастье?
— И словами не обсказать, какое…
Она отложила рубаху.
— Господи, — говорит, — да давай я тебя ещё поцелую — не жалко.
Он зарозовелся весь (это уж естественным манером получилось).
— Ах, тогда и помереть не страшно…
Но руки пока держал при себе и глазами мигал не дерзко, а робко.