Однако выбора у меня было: Эффи снова болела, и я устроил небольшую студию наверху. Харпер, как правило, сидел в саду или в гостиной, и я делал наброски с разных ракурсов, а Эффи вышивала или читала, и, казалось, была вполне довольна нашей молчаливой компанией. Она не проявляла никакого интереса к Харперу, но это едва ли меня успокаивало. Возможно, я был бы терпеливее, проявляй она чуть больше живости.
Эффи не могла думать ни о чем, кроме своих книг. Несколько дней назад я застал ее за чтением совершенно неподобающего романа, отвратительной вещицы, написанной некой Эллис Белл, [16] — «Грозовой перевал» или какая-то подобная чепуха. Из-за этой чертовой книги она заработала очередную мигрень, и когда я забрал томик — я желал Эффи только добра, неблагодарное создание, — она посмела устроить мне гневную истерику, кричала, что я, видите ли, не имею права забирать ее книги! Она рыдала и вела себя как испорченный ребенок, каковым, собственно, и была. Ее смогла успокоить только основательная доза опиумной настойки, и следующие несколько дней Эффи провела в постели — она была слишком слаба и раздражена, чтобы встать. Когда она почти выздоровела, я сообщил ей, что уже давно подозревал: она слишком много читает и от этого у нее появляются причуды. Мне не нравилась эта порожденная ленью болезненность, которую и поощряли книги. Я сказал Эффи, что не возражаю против полезных христианских книг, но запретил романы и вообще все, кроме самой легкой поэзии. Она и так была слишком эмоционально неустойчива.
Что бы она вам ни говорила, я не был злым. Видя ее неуравновешенность, я поощрял ее к занятиям, подобающим молодой женщине. Вышивка лежала нетронутой неделями, и я заставил Эффи снова взяться за рукоделие. Не ради себя, нет — ради нее. Я знал, что ей хотелось иметь талант, подобный моему. Ребенком она часто пробовала рисовать сцены из любимых стихотворений, но я всегда был честен с Эффи, я не льстил ей, чтобы завоевать привязанность, но говорил суровую правду: женщины, как правило, не созданы для творчества, у них кроткие, домашние таланты.
Но она была упряма и упорно продолжала малевать — говорила, что рисует то, о чем грезит. Грезы! Я сказал, что ей следует меньше грезить и уделять больше внимания своим супружеским обязанностям.
Видите, я действительно заботился о ней. Я слишком сильно любил ее, чтобы позволить ей обольщаться тщеславными надеждами. Я так долго хранил ее чистоту, жил с ее несовершенством, прощал за злое семя, что она несла в себе, подобно всем женщинам. А что она давала мне взамен? Мигрени, капризы, глупость и ложь. Да не обманет вас, как меня, ее невинное личико! Как и моя мать, она была отравлена, бутон ее распускающейся юности запятнан изнутри. Но разве я мог предвидеть? Господь в своей безжалостной ревности поместил ее на моем пути, дабы испытать меня. Пустите одну женщину, всего лишь одну, в Царство Небесное, и, клянусь, она низвергнет всех святых одного за другим: ангелов, архангелов — всех.
Будь она проклята! Из-за нее я стал таким, каким вы меня видите сейчас, — ущербным, падшим ангелом, несущим змеиное семя в своих застывших недрах. Разрежьте яблоко и увидите внутри Звезду, в которой покоятся семена проклятия. Бог знал это уже тогда, всезнающий и всевидящий. Как он, должно быть, смеялся, вынимая ребро из тела спящего Адама! Даже сейчас мне кажется, что я слышу его смех… и в темноте плюю и проклинаю свет. Двадцать гранов хлорала, чтобы купить Твое молчание.
9
Две недели я довольствовалась тем, что смотрела на него и ждала. Моз являлся мне в снах, наполняя их волшебными фантазиями. Просыпаясь, я каждый день видела его. Я жила в теплом и прекрасном забытьи, как спящая принцесса, ждущая поцелуя, и безоговорочно ему доверяла. Я видела, как он смотрит на меня. Я знала, что он придет за мной.
Шли дни, Генри снова стал работать в студии. Он уже сделал достаточно этюдов и торопился перенести сюжет на холст. Он раздумывал, не использовать ли меня в качестве натурщицы для Дамы Пик, но Моз, незаметно мне подмигнув, резко возразил, что я «не в его вкусе». Генри не знал, оскорбиться ему или успокоиться, он лишь слегка улыбнулся тонкими губами и обещал «поразмыслить об этом». Моз ходил с ним в студию, и некоторое время мы не виделись, но образ его никогда не покидал моих дум.
С каждым днем я чувствовала себя все лучше и принимала все меньше опиумной настойки, которую приносил Генри. Однажды вечером он обнаружил, что я выбросила лекарство, и страшно рассердился. Как же я поправлюсь, кричал он, если не слушаюсь его? Я должна пить лекарство трижды в день, как хорошая девочка, а иначе у меня опять появятся нездоровые фантазии, ночные кошмары, и я буду годна лишь на то, чтобы бездельничать. У меня хрупкое здоровье, говорил он, а разум ослаблен болезнью. Я должна хотя бы попытаться не быть для него обузой, особенно теперь, когда его работы наконец завоевывают признание.
Я покорно согласилась, пообещала каждый день гулять до церкви и обратно и регулярно принимать лекарство. С тех пор я всегда следила, чтобы уровень настойки в бутылочке равномерно уменьшался, — я поливала ею араукарию на лестнице трижды в день. Генри ни о чем не подозревал. Из студии он возвращался почти веселым, работа над картиной шла очень хорошо, хотя и медленно, сообщал он мне, а Моз позирует ему часа по три в день. Генри работал до вечера. Становилось все теплее, и после обеда я совершала долгие прогулки по кладбищу. Пару раз Тэбби составляла мне компанию, но у нее было слишком много работы по дому, чтобы постоянно меня сопровождать. К тому же я сказала ей, что хожу только до церкви, со мной не может ничего случиться, и теперь, когда зима закончилась, я чувствую себя гораздо лучше. Три или четыре раза я ходила одной дорогой — от Кромвель-сквер, по переулку Свейнз-лейн и вниз с холма на кладбище, к церкви святого Михаила. С того дня, как у меня случилось видение, — того самого дня, когда я потеряла ребенка, — я чувствовала странную связь с этой церковью, мне хотелось пойти туда одной и вновь пережить эту целеустремленность, это откровение. Но я ни разу не возвращалась — только по воскресеньям, вместе с Генри. После того как Уильям отправился в Оксфорд, за мной присматривали еще строже. Я не осмеливалась ни на секунду снять маску.
Но теперь я была будто на каникулах. Отлучки из дома доставляли мне куда больше удовольствия, чем я осмеливалась признать, и я заставила Генри поверить, что гуляю только потому, что он мне велел. Если бы он знал, как много эти прогулки значат для меня, он бы, конечно, прекратил их. Я хранила свой секрет и свою радость, а внутри меня прыгало и смеялось что-то дикое и бешеное. Несколько раз я попробовала зайти в церковь, но не решалась — слишком людно: туристы, крещения, свадьбы… а однажды — похороны, и все скамьи были заполнены плакальщиками, одетыми в черное, поющими мрачные гимны под унылые звуки органа.
Я отшатнулась от приоткрытой двери, смущенная и почему-то напуганная, когда меня настигла волна звука. В растерянности я едва не сшибла вазу с белыми хризантемами у входа. Одна женщина обернулась на шум и пристально уставилась на меня, почти с угрозой. Я беспомощно взмахнула рукой, извиняясь, и попятилась, но внезапно колени мои подогнулись. Взглянув вверх, я увидела, что свод неумолимо приближается ко мне, и лицо святого Себастьяна вдруг оказалось совсем рядом — он улыбался, скаля зубы…