Велико же было мое удивление, когда, закончив читать, я услышал, как Марсель Саблон сказал после минутного молчания:
— Я поставлю вашу пьесу в Монте-Карло в начале следующего года.
В начале года… Однако был уже конец ноября. Приходилось спешить, и в первую очередь с распределением ролей — свободных актеров на Лазурном Берегу было не так уж много.
Но «Мегарею» повезло: здесь как раз находился Жан Меркантон, высокий белокурый, довольно красивый малый, который по возрасту и внешности подходил для роли, к тому же достаточно талантливый. Этого актера открыли после фильма «Трое из Сен-Сира», вышедшего как раз перед началом войны, и он пользовался недавней известностью.
Возникли кое-какие неувязки с Мадлен Сильвен, исполнявшей роль Исмены; это и в самом деле было сценическим чудом, что полновесные тридцать лет этой актрисы, какими бы прекрасными ни были ее голос и смуглая внешность, не помешали ее правдоподобному превращению в юную девственницу, влюбленную в Мегарея.
Для божественного Тиресия обратились к старому пенсионеру «Комеди Франсез» Марселю Делетру, который обладал великолепным замогильным голосом, но, к несчастью, и ослабевшей памятью, а потому пользовался услугами суфлера. Да так хорошо, что иногда, после долгой паузы, слышалось его глухое рычание: «Боже, что я говорю?»
Уже не упомню, кем была эта г-жа Нодия, однако она получила довольно важную роль Эвридики.
Постановку доверили великолепному актеру Самсону Фенсильберу, которого в Париже заставили бы надеть желтую звезду.
Мою пьесу начали репетировать 3 января в Средиземноморском дворце в Ницце, спектакли которого были парными с теми, что шли в Монте-Карло. Вишистская цензура проявила себя или близорукой, или снисходительной. Впрочем, не все цензоры были коллаборационистами, а античная мишура явилась хорошей маскировкой.
Месяцами я попеременно обитал то в отеле «Негреско» на Английской набережной, то в знаменитом отеле «Париж» в Монте-Карло, где в пышном холле сидели несколько старичков-миллионеров в ожидании смерти в мягком климате.
В ту эпоху несчастья у меня был все-таки, должен признаться, один счастливый момент. Я жил в странной замкнутости, которую создает подготовка театрального представления, в некоем пузыре, где не существует ничего другого, кроме декораций, труппы, текста. Создать на два часа мир воображаемый — это полностью изолирует вас от мира реального. Вас занимает только изменение реплики, движение актера, тирада, которую надо сократить, настроение актрисы, драпировка костюма. Есть в театральной труппе что-то от монастыря, это искусство помнит, что бы с ним ни делали, о своем священном происхождении.
И вот 3 февраля 1942 года в роскошном оперном театре Монте-Карло поднялся занавес, открыв озаренный светом зари храм, где старый прорицатель, лежа на ступенях, предвещал кровь, много крови, павшей на город.
Из Парижа приехали несколько друзей, приглашенных Жаннеттой де Бриссак, которая в очередной раз проявила свою верную привязанность ко мне.
Публика была великодушна и хлопала мне стоя в конце спектакля. Необычно было в те времена слышать, как люди выкрикивают слово «свобода».
Когда меня вывели на сцену, чтобы чествовать вместе с актерами, аплодисменты на какой-то миг стихли и кто-то воскликнул: «О! Какой молодой!» Я и в самом деле был молод, мне было двадцать три года.
Один швейцарский профессор написал чуть позже, что «Мегарей» был первым театральным произведением Сопротивления. Хотя думаю, что их было не слишком много.
С Эмманюэлем дʼАстье де Лa Вижери я познакомился при посредстве Кесселя то ли в баре «Синтра», в полумраке оттенка красного дерева, благоприятном для незаметных встреч, то ли в салонах отеля «Ноай», где постоянные хождения постояльцев обеспечивали анонимность.
Он был младше двоих своих братьев, монархиста Анри и генерала авиации Франсуа, которые вскоре заставят говорить о себе. Эмманюэлю, сокращенно Мане или Манни, только перевалило за сорок, и он был весьма обаятельным человеком.
Высокий, даже долговязый, худощавый, с аристократически вылепленным лицом, он напоминал вельможу эпохи Возрождения. Ему вполне подошли бы кираса и брыжи. До войны он сделал мало. Несколько лет — на флоте, откуда ушел в отставку. Несколько лет — в литературе, откуда тоже ушел в отставку после двух безуспешных романов. Он немного пробавлялся журналистикой, хотя и был дилетантом, а еще он увлекался женщинами и курил опиум. Думаю, что именно эта склонность сблизила его с Кесселем.
Поражение Франции дало ему возможность раскрыться, наполнило новым смыслом его жизнь. Он начал свое Сопротивление немного неуклюже, расклеивая антифашистские листовки на стенах, что, однако, стоило его первым соратникам ареста. Движение, которое он основал, назвав «Освобождением», приобрело определенную значимость лишь после того, как он вступил в контакт со штабами левых и крайне левых политических партий, в ту пору вынужденных молчать. ДʼАстье начал издавать подпольный журнал, тираж и популярность которого беспрестанно росли. Сеть приобрела достаточный размах, чтобы дʼАстье пригласили в Лондон, где он был принят де Голлем, которого называл Символом. Черчилль тоже заинтересовался дʼАстье и в свою очередь назвал его Scarlet Pimpernel. [15]
Сопротивление начало существовать.
Совсем другим был Анри Френе, с которым я встретился тоже в Марселе, хотя обстоятельств той встречи уже не помню. Крепкий, квадратный, коротко остриженный человек плебейской внешности — он был примечателен лишь своими необычайно оттопыренными ушами. Будучи потомственным военным, военным до мозга костей, этот молодой капитан прошел через Военную школу и Центр германских исследований в Страсбурге. Считал себя специалистом по нацистским методам и менталитету. После разгрома Франции в его сердце жило только одно желание: реванша. При вишистах он поступил во Второй отдел, то есть в разведку. Сторонник маршала и участник Сопротивления — его случай не был исключением. Но он считал себя основателем сети и поэтому не признавал ничьих авторитетов, даже де Голля, а стало быть, и Жана Мулена.
Его организация, сменив множество имен, приняла название журнала, который распространяла, — «Борьба» — и стала одной из важных составляющих Сопротивления.
Френе, в чьем мужестве сомневаться не приходилось, обладал трудным и себялюбивым характером. Все-то он сам сделал, все придумал, все решил. Из-за имевшихся у него зачатков паранойи он часто оказывался в щекотливых отношениях с реальностью.
Мы много беседовали как о настоящем, так и о будущем; собирались не только освободить Францию, но и переделать мир. Френе даже написал в своих воспоминаниях, что это он вдохновил меня на мое первое произведение: «Письма европейца». Утверждение слегка преувеличенное; но, по крайней мере, он так хорошо усвоил мои идеи, что в конце концов стал считать их своими.